Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 2
- Предыдущая
- 2/63
- Следующая
Курс я назвал точно. Он у меня записан с июля.
Слушали меня хорошо. Лучше, чем я ждал.
Не перебивали, писали, один из путейцев дважды попросил повторить числа — не из недоверия, а чтобы записать верно.
Потом начались вопросы, и вот тут я в первый раз увидел, как устроена здешняя война.
Вопросов было девять. Я их записал по своему обыкновению, и после заседания разнёс на две графы, как разношу всё.
По существу дела — два.
Старик путеец спросил, сколько подвод жердей потребно на версту фронта и откуда я беру поправку на зиму. Вопрос был дельный, поправку на зиму я брал грубо, и я так и ответил: грубо, из расчёта промерзания, проверить не на чем.
Второй дельный вопрос задал Сабуров, единственный, в самом конце: что из моего порядка перестаёт работать при морозе ниже двадцати градусов.
Я ответил, как есть: не знаю. Не мерил.
Он кивнул так, как кивают числу, которое и ожидали услышать.
Остальные семь вопросов были не о переправах.
Меня спросили, считаю ли я возможным «распространение изложенного опыта в общеармейском масштабе» — я ответил, что опыт уже отпечатан и разослан по двумстам четырнадцати штабам, и спрашивавший записал это с видимым удовольствием, как записывают довод для другого спора.
Меня спросили, «в каком смысле следует понимать невозможность форсирования» — в прямом ли, или «применительно к наличным средствам». Я ответил, что невозможность я понимаю в том смысле, что люди тонут, и что применительно к средствам она как раз устранима, о чём в заключении есть четвёртый раздел. Записали и это.
Оставшиеся пять различались словами, но не делом: с каким прежним мнением согласовать мои числа и в пользу чего положить опыт — заблаговременного оборудования театра или войсковой импровизации.
Мнения инженерного управления я не знал; оно оказалось старше моего заключения на полтора года. Ответил я, что люди тонут и там, где заранее не оборудовано, и потому нужны обе вещи.
В протоколе осталось: опыт свидетельствует в пользу заблаговременного оборудования.
К концу второго часа я понял вещь, которую формулирую здесь так, как записал в тот вечер.
На фронте доклад — это способ передать знание. Здесь доклад — это ход в игре, которая началась до тебя и кончится после, и слушают не то, что ты говоришь, а то, чем сказанное можно стать в чужой партии.
Благодарили меня искренне. Это не насмешка: искренне, с рукопожатиями, и старик путеец задержал мою руку и сказал, что за двадцать лет впервые слышит доклад, в котором есть цена вопроса в подводах.
Сабуров поблагодарил последним, у окна, вполголоса.
— Хороший доклад. Худший из возможных.
Я спросил, как это понимать вместе.
— А так, что вы сказали правду со всеми числами, — ответил он, глядя во двор, — и теперь всякий, кому ваша правда мешает, знает в точности, с какими числами ему спорить. Против доклада без чисел воюют лениво: там нечего взять. Против вашего будут воевать старательно.
Он отвернулся от окна.
— Это не значит, что надо было иначе. Это значит, что теперь не удивляйтесь.
Я вышел с заседания с чувством, которого не умел назвать, и назвал его только через три дня, когда прочёл протокол.
Протокол разослали в понедельник.
Тарабрина при мне ещё не было, читать копии было некому, и я прочёл его сам, дважды, с карандашом.
Доклад мой был изложен в одиннадцати строках, и изложен, надо отдать должное, грамотно: числа на месте, последовательность верная, ни одного вранья.
Вывод был такой: «Комиссия, заслушав доклад, признала желательным дальнейшее изучение вопроса о переправах в зимних условиях».
Я в докладе говорил другое.
Я говорил: переправа через болотистую пойму невозможна без трёх недель подготовки, четырёхсот подвод материала и права выбирать ночи, — и что всякий, кто прикажет иначе, заплатит четвертью состава, как заплатили мы.
Между «невозможна без» и «желательно дальнейшее изучение» лежит расстояние, которое я умею мерить точно: те, кто остался за Стоходом в июле, стоят как раз посередине, и их я считал сам.
Сперва я сделал то, что делаю со всяким расхождением между донесением и местностью: проверил себя.
Поднял свои листы, с которых читал, — там стояло «невозможна без». Спросил у путейца его запись — у него стояло «невозможна без», и подчёркнуто. Стало быть, услышали меня верно, а переменили после.
Я пошёл выяснять, кто правил.
Шёл я, признаюсь, с фронтовой злостью, готовый найти врага, — и врага не нашёл.
Правил делопроизводитель Щукин, коллежский секретарь, человек утомлённый и доброжелательный, и он объяснил мне устройство так же терпеливо, как Лукьян Фомич объяснял про второй стол.
— Слово «невозможно» нам вернут, ваше высокоблагородие, — сказал Щукин. — Протокол идёт в три места. Каждое должно либо возразить, либо согласиться и отвечать за согласие. Вы докладчиком были? Были. Так вот его целиком приложили. А протокол пойдёт в таком виде.
— Куда идёт?
— Дальше, — сказал Щукин без иронии.
От Щукина я ушёл без злости, и это меня самого удивило.
В приложении мой доклад лежал целиком. Я попросил копию протокола, написал на ней номер приложения и проверил, есть ли он на первом листе. Номера там не было. Пришлось вернуться к Щукину.
Вечером я показал протокол Лощинину.
Лощинин в столице был тем же, чем был летом при штабе: человеком, который знает, как ходит бумага, и не делает из этого тайны.
Он прочёл одиннадцать строк за полминуты.
— Хороший протокол, — сказал он. — Вас не переврали. Вас перевели.
— На какой язык?
— На проходной. — Он вернул лист. — Протокол согласуют. Доклад приложат. Когда спросят, были ли сведения, достанут оба. Берегите свой экземпляр.
Я спросил, где в таком случае живёт то, что было на самом деле.
— В приложениях, — сказал он. — Их не читает никто, и потому туда можно класть правду. Ваш доклад подшит целиком, со всеми числами. Когда-нибудь он понадобится — и его достанут, и окажется, что комиссия «своевременно располагала». Так это устроено, и устроено, заметьте, не дураками.
Возвращался я от Лощинина пешком, через мост, и на мосту стоял ветер, от которого на фронте прячутся, а здесь ходят.
Внизу шла тёмная вода, и по набережной, у хлебной лавки, уже стоял завтрашний хвост — с вечера, с табуретками, человек тридцать.
Я посчитал их походя, не останавливаясь, и заметил за собой: город я считаю второй день подряд, как считал бы полосу перед делом.
Привычка эта дурная — мерить всё подряд, — и я держу её в узде двадцать лет.
Тут я её с поводка спустил, и вот почему: у этой местности не было карты. Ни у кого. Все, с кем я говорил за неделю, знали свой ход и своё окно, как Щукин знал согласование, а Лукьян Фомич — второй стол, но целого не держал в голове никто, и целого, похоже, не существовало вовсе.
Местность без карты снимают. Этому меня учить не надо.
В тот вечер я сделал с протоколом то, что делаю со всякой новой местностью.
Я его разметил.
Сел с карандашом и прошёл одиннадцать строк, как проходят чужую полосу: где твёрдое — числа, даты, названия, которых не выкинешь; где болото — «желательно», «представляется», «применительно»; где старая проволока — ссылки на мнения полуторагодовой давности, за которые зацепится всякий, кто пойдёт этим ходом после меня.
Вышла разметка на полстраницы.
Твёрдого в протоколе было три строки из одиннадцати. По этой пропорции я и стал с тех пор читать всякую здешнюю бумагу, и пропорция эта за зиму почти не менялась.
Вечером я писал Турову.
Написал по делу. Доехал, состою, доклад сделан. Спросил про часть, про учение, про валенки.
Про комиссию — одну строку: осматриваюсь, местность новая.
Потом раскрыл тетрадь. Неделя вышла. Счёт я подвожу по неделям с пятнадцатого года.
Дрова — втрое.
- Предыдущая
- 2/63
- Следующая
