Казачья воля (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 2
- Предыдущая
- 2/56
- Следующая
Голоса.
Их было двое. Или трое. Шли шагом, лошади фыркали и упирались: лошадь в такое место идёт неохотно.
— Тут где-то. Я рукавицу здесь обронил.
— Ищи.
— Так темно.
— Спички у тебя.
Чиркнуло. Свет качнулся по кустам и ушёл.
Кто-то спешился. Коротко звякнуло стремя.
Мишка задрожал подо мной, и рука у него дёрнулась к сумке. Пряжка на ремне звякнула бы обязательно. Я перехватил её и зажал в кулаке.
— Ни звука, — сказал я ему в ухо, одним воздухом.
Шаги подошли ближе. Сапог встал в трёх метрах от нашей коряги — я видел его снизу, срез голенища и налипшую глину. Спичка догорела. Он выругался и чиркнул новой.
Ветер шёл на нас. Это было единственное, что сейчас работало на нас двоих.
Вставать было нельзя. Бежать было нельзя. Драться было нечем, а если бы и было чем — подо мной лежал мальчишка, который в эту минуту не дышал.
Оставалось лежать. Лежать — тоже работа.
Мишка перестал дышать. Совсем.
Я нашёл его руку и сжал. Раз. Ещё раз, ровнее. Дыши.
Он вдохнул.
— Есть! — крикнули от колеи. — Тут она, в колее.
— Чего орёшь.
— Думаешь тут кто-то отругает.
Смех. Короткий и звонкий.
Мишка подо мной сделался каменный. Я держал его за плечо и чувствовал, как от напряжения нго немного потрясывало.
Сапог развернулся и ушёл. Заскрипела кожа, лошадь взяла с места боком, и колея снова застучала — теперь в другую сторону, в гору.
Я лежал и считал. Досчитал до двухсот. Потом ещё до ста.
— Ушли? — прошептал Мишка.
— Ушли.
Я разжал кулак. Пряжка отпечаталась в ладони, как клеймо.
Мишка сел и вытер лицо рукавом. Рукав был мокрый, и он размазал по щеке глину.
— Я чуть не встал, — сказал он. — Честное слово, чуть не встал.
— Хорош, — сказал я, растрепав его волосы, чтобы немного приободрить.
Мы вылезли из промоины. Небо на востоке из чёрного сделалось серым, отдельные кусты уже проступали. Решать надо было сейчас.
Если уводили по списку, утром кто-то начнёт пересчитывать. Не сразу, так к обеду. И найдёт недостачу.
— Дядя Степан.
— Что.
— Вы сумку мне помяли.
— Да прекрати. переживёт.
По дну низины мы прошли до конца кустарника, и там начиналась тропа наверх. Я взял по колее — по ней твёрже и быстрее.
— Не туда, — сказал Мишка.
Я остановился.
— По колее с бугра видать, — объяснил он. — Как рассветёт, так с гумна всё дно видно, до самой воды. Тут не надо. Тут надо по-над кустами, а после низом, где терновник.
— Дольше?
— Дольше. Зато не видать.
— Показывай.
Мишка не пошёл сразу. Он присел у края колеи, провёл рукавицей над мёрзлым следом и указал на бугор.
— Оттуда сперва сюда глядят, — сказал он. — После к воде. Когда светло, человека на дне за версту видать, а по-над кустами только шапку.
— У меня шапки нет.
Он посмотрел на голую мою голову, будто только теперь это заметил.
— Тогда вас всего видать.
— Утешил. Веди.
Он шагнул к кустам, но я удержал его за локоть.
— Сперва скажи весь путь.
— Зачем?
— Упадёшь — вести придётся мне.
Мишка глянул на низину, потом быстро заговорил, загибая пальцы. До терновника — поверх колеи. У терновника вниз, но не к воде: там закраина. Потом по старой меже, где снег серый от половы. За межой — плетень, в плетне лаз. Собака у крайнего двора на цепи, однако цепь короткая и до лаза не достаёт.
— Откуда знаешь?
— Ходил.
— Когда?
— Там все яблоки берут.
— Годится. Пошёл.
Первые шаги над кустами дались хуже колеи. Земля уходила из-под подошвы боком; корни держали наст, а между корнями снег проваливался до глины. Мишка ставил сапог поперёк склона. Я повторял за ним и всё равно дважды срывался. На второй раз левый бок свело так, что пришлось вцепиться в ветку и переждать.
Мишка остановился.
— Дюже болит?
— Хватает.
— Дед говорил, ежели ребро сломано, оно внутри колется.
— Твой дед много говорил. А говорил ли, что иногда нужно помолчать?
— Так он вредный, конечно было.
— Вот и в этот раз послушай.
Мишка принял это всерьёз. Он выбрал следующий шаг короче и дальше шёл медленнее, не оборачиваясь. Так было лучше.
У терновника его сумка зацепилась ремнём за сухой сучок. Мишка рванулся вперёд, сучок треснул. Я поймал его за ворот и присадил рядом с собой.
Мы слушали. С бугра не донеслось ничего. Только лошадиный топот, уже далеко, коротко прошёл по мёрзлой земле и стих.
— Сумку бросить надо, — сказал я.
— Не брошу.
— Тогда не она тебя несёт, а ты её. Ремень в руку.
Он снял ремень через голову, обмотал один раз вокруг кисти и прижал сумку к боку.
— Так?
— Устраивает.
За терновником снег действительно был серый. В нём лежала мякина, стебли и мелкая труха, принесённая ветром от гумна. След сапога здесь не держал края: осыпался сразу и становился похож на старую выбоину.
Я понял, почему мальчишка не повёл к воде. Он выбирал не самую короткую дорогу и даже не самую закрытую. Он выбирал ту, где утром труднее будет отделить наши следы от следов тех, кто ходил здесь каждый день. Не зря сказал, что хорош.
— Дальше куда? — спросил я.
Он показал на тёмную полосу межи.
— До неё прямо. Потом я первый. Там яма.
— Глубокая?
— Ежели знать — нет.
— А ежели не знать?
— Тогда глубокая.
Он сказал это без шутки и полез вперёд. Через пять шагов пропал почти по пояс, но не упал: встал на дно скрытой канавы, повернулся и поднял ладонь. Я спустился следом боком, бережно, и выбрался с другой стороны уже на коленях.
Тропа шла вверх наискось, между кустами, и была она разбита копытами и схвачена морозом, так что нога попадала то в мягкое, то в каменное. Мишка иногда оборачивался проверить, иду ли я.
Я шёл, с трудом, но шёл. Рёбра держались, пока я не делал глубоких вдохов. Затылок отзывался на каждый шаг, но отзывался ровно, без провалов, и я решил, что до дома этого хватит.
До дома.
Я не знал, где этот дом. Знали ноги.
На середине подъёма тропа раздваивалась. Я не выбирал — я просто уже шёл влево, а голова догнала это и приняла как есть, потому что спорить с ней сил не было. Влево. Мимо старой вербы, у которой отпилена нижняя ветка. Потом вдоль плетня. Потом четвёртый двор.
Верба стояла на месте, только ветка была отпилена.
Обрадоваться бы. Я не обрадовался. Человек, чьи ноги сами знают дорогу к дому, обычно знает и всё остальное. А у меня были только имя, чин и рубец над бровью.
— Дядя Степан, — сказал Мишка, — а вы правда ничего не помните?
— Дорогу помню.
— А меня?
Он спросил это в спину легко, но на последнем слове голос у него сорвался.
— Тебя, Мишка, теперь буду.
Он помолчал. Потом заговорил быстро, вполголоса; слова полезли друг через друга.
— По-над Доном нельзя было, лёд у закраины худой, мы на той неделе с ребятами провалились, у самой воды.
— Я не кричал. Ни тогда не кричал, ни нынче, вот вам честное слово.
— А сумку мне давно велели бросить, я не бросаю.
— И сюда я сам не шёл, меня и не спрашивали, взяли да повели.
Я не перебивал. Сдался. Желание тишины сменило желание фонового шума, пока есть звук, боль не так бьет по вискам.
— Дядя Степан.
— Идём.
— А чего вы молчите?
— Дышать нечем.
— Это рёбра, — сказал он со знанием дела. — У нас дед с рёбрами месяц ходил и не ложился. Ляжешь, говорил, — не встанешь.
— Прав твой дед.
На середине склона он остановился так резко, что я чуть не наступил ему на пятки.
— Тихо.
Мы постояли. Внизу, у хутора, брехнула собака — коротко, один раз, и смолкла.
— Наша, — сказал Мишка. — Она на своих так.
— Точно на своих?
— На своих один раз. На чужих — пока не охрипнет.
Мы пошли дальше.
Наверху ветер стал злее. Отсюда была видна вода — широкая, тускло-серая полоса подо льдом, и на том берегу лес стоял чёрной стеной. Хутор лежал справа: два порядка куреней, плетни, дым из трёх труб, где-то у крайнего двора взлаяла и осеклась собака.
- Предыдущая
- 2/56
- Следующая
