Механизатор 82. Том 2 (СИ) - Вершинин Андрей - Страница 27
- Предыдущая
- 27/73
- Следующая
— А я?
— А ты жених. Жених стоит и молчит.
Ну и хорошо, подумал я тогда.
Ну и хорошо.
Вышли мы в одиннадцать.
Идти было через всё село, метров восемьсот, и мы шли: впереди Семёныч в костюме, за ним мать с узлом, за ней я с бутылкой.
К этому времени про нас знало всё село.
Знало со среды — с того часа, когда Тимофеевна вышла от нас и по дороге домой зашла к двоим, — и это, надо сказать, у нас нормально: сваты идут не тайно, а как раз наоборот.
Тайной это бывает только для одного человека.
У колодца стояло четыре бабы, которым в одиннадцать утра в воскресенье у колодца делать нечего.
— Здравствуй, Марфа.
— Здравствуйте.
— Далёко собрались?
— Да так. Пройтись.
— В белом-то?
— А чего же.
Мы прошли. Сзади немедленно начали разговаривать.
На углу у Кузнецовых сидели на заборе трое пацанов, и один из них, увидев нас, соскочил и побежал вперёд по улице, срезая через огород, и я понял, что нас объявят раньше, чем мы придём.
Гусак стоял на своём месте и на нас не пошёл.
Он посмотрел на Семёныча в костюме, что-то для себя решил и остался стоять.
Мишку мы встретили у поворота.
Он сидел на завалинке у Дудников, в майке, и грыз что-то, и, увидев нас, встал и молча пошёл рядом шагов пятнадцать.
— Мишк.
— Чего.
— Ты чего идёшь?
— Смотрю.
— Насмотрелся?
— Не.
Он проводил нас ещё до следующего двора, потом отстал и крикнул в спину:
— Петь!
Я обернулся.
— Ты это. — Мишка помялся. — Ты нормально.
И убежал.
Что он имел в виду, я не понял ни тогда, ни потом, а спрашивать было бы глупо.
Тихоновы жили на том конце, в старом доме с высоким крыльцом.
Дом достался тёте Нюре от мужа. Муж её, дядя Костя, работал на ферме и помер в семьдесят шестом от того же, от чего у нас помирают все мужики, — сначала долго, потом сразу.
Крыльцо было вымыто.
Половики выбиты и постелены. Занавески свежие. У калитки подметено так, что видно было полоски от веника.
То есть ждали.
Семёныч поднялся первым, постучал костяшками и, не дожидаясь, открыл дверь.
В сенях пахло пирогами.
— Хозяева дома?
— Дома, — отозвалась тётя Нюра из горницы.
Мы вошли.
Тётя Нюра стояла посреди горницы в платке и в кофте, застёгнутой на все пуговицы, — маленькая, сухая, ростом мне по грудь, — и по её лицу было совершенно невозможно понять, знает она, зачем мы пришли, или сейчас узнает.
Это, между прочим, и есть весь обряд.
Все всё знают. Хозяйка знает с середины недели, полсела знает с четверга, у неё пироги в печи с шести утра, — и всё равно положено сделать вид, что люди зашли случайно и разговор начинается с нуля.
— Проходите, чего в дверях.
— Пройдём.
Сели. Сели не за стол, а вдоль стены, на лавку.
Стол стоял накрытый скатертью и пустой, и это была вторая часть обряда: пока не договорились, на стол не ставят.
Молчали секунд двадцать.
Потом Семёныч кашлянул и выговорил то, что он, по всей видимости, готовил с вечера, потому что произнёс он это не своим голосом.
— Мы, Анна Фёдоровна, к тебе по делу.
— По какому же?
— Дело у нас торговое.
Тётя Нюра села на табуретку напротив и сложила руки.
— Ну.
— У тебя товар, у нас купец, — сказал Семёныч.
Он это выговорил и остановился, и дальше заготовленного у него, судя по всему, не было.
Дальше подхватила мать.
Мать говорила складно, потому что мать за одиннадцать лет вдовства просидела на сорока таких сватовствах с чужой стороны и знала всё наизусть.
Она объясняла, что ходили они, ходили, искали, и вот дошли до этого дома. Что слыхали, будто у Анны Фёдоровны есть голубка, а у них голубь. Что не откажет ли хозяйка добрым людям посмотреть.
Тётя Нюра слушала с непроницаемым лицом.
— Голубка у меня есть. — Тётя Нюра не шевельнулась. — Только она у меня не гулящая. Она у меня на месте сидит.
— Так и голубь не гулящий.
Пауза.
Вот в этой паузе она на меня и посмотрела.
Посмотрела снизу вверх, тем самым оценивающим взглядом, которым смотрела на меня в мае восемьдесят второго на автобусной площадке, и держала она этот взгляд секунды четыре.
— Не гулящий, — повторила тётя Нюра. — Ну-ну.
Мать напряглась.
Я стоял у стены, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, и молчал, потому что жених стоит и молчит.
— А сам-то он что скажет?
Это она спросила уже прямо мне, и по обряду не полагалось, но тётя Нюра всю жизнь делала не по обряду.
— Скажу, — ответил я.
— Ну говори.
Я отлепился от стены.
— Анна Фёдоровна. Я пришёл просить у вас Людмилу.
— За себя?
— За себя.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю.
Она смотрела на меня и не мигала.
— Ты ей в мае прошлого года чего наговорил?
— Я ей в мае прошлого года обещал, что дождусь.
— И?
— И дождался.
Тётя Нюра посидела ещё секунды три.
Потом она встала, повернулась к двери в другую комнату, и голос у неё сделался обыкновенный, домашний:
— Люда. Выйди.
Людка вышла.
Она вышла в синем платье, которого я на ней не видел, с косой, уложенной вокруг головы, и она была бледная — по-настоящему бледная, до серого, — и я в первую секунду испугался, что ей плохо.
Ей было не плохо.
Она встала посреди горницы, посмотрела на мать, потом на меня, и я увидел, как у неё дрожит подбородок, и как она его останавливает, и как останавливает.
— Люда. Тут за тебя пришли.
— Я знаю.
— Откуда знаешь?
— Мам.
— Что «мам». Я спрашиваю.
— Мне Клавдия в четверг проговорилась. А Клавдии Тимофеевна.
Тётя Нюра поджала губы.
Это, между прочим, была единственная за весь тот день минута, когда мне стало по-настоящему смешно, и я еле удержался.
— Ну и что ты?
Людка молчала.
Она стояла посреди комнаты, и на неё смотрели четверо, и я в эту секунду сообразил, что накануне вечером я выговорил ей ровно одну фразу — «завтра мы придём», — и она ответила «я знаю», и на этом весь наш с ней разговор и кончился.
Я к ней не подошёл. По обряду нельзя.
— Люда, — повторила мать её. — Тебя спрашивают.
— Согласна, — сказала Людка.
Выговорила она это негромко и очень отчётливо, глядя не на меня и не на мать, а куда-то в простенок между окнами.
И сразу отвернулась.
Дальше стало шумно.
Семёныч выдохнул так, что было слышно на улице. Мать заплакала — не сразу, а секунд через десять, и плакала она молча и деловито, вытирая лицо тыльной стороной руки и продолжая при этом развязывать узел.
На стол пошло всё.
Хлеб, пирог, конфеты. Тётя Нюра вынесла свои пироги — с картошкой и с рыбой, — грибы, огурцы, холодец и графин с чем-то домашним. Бутылку открыл Семёныч, потому что открывает старший.
Разлили в четыре рюмки.
— Ну. — Семёныч поднял рюмку. — За то, чтоб.
Больше он в тот день не произнёс вообще ничего.
Он просидел за столом два с половиной часа, выпил три рюмки, съел два пирога и выдал за всё время одну эту фразу и потом ещё «спасибо» на прощание, и никому это не показалось странным, потому что все знают, какой Семёныч.
Людка села рядом со мной.
Села она не вплотную, а сантиметрах в двадцати, и первые минут десять сидела, положив руки на колени, и не ела ничего.
Потом её отпустило.
Потом она взяла кусок пирога, потом засмеялась чему-то, что ляпнула моя мать, потом стала подкладывать мне холодец, и на скуле у неё появился румянец, и к часу дня она уже была та самая Людка, которая в прошлое воскресенье лежала в траве и говорила, что больше не может.
Ел я, между прочим, страшно.
Это отдельно смешно: человек сидит просватанный, в белой рубахе, с бумажкой на подбородке, у него внутри всё стоит колом — а организму двадцать три года, и он видит перед собой пирог с рыбой.
Я съел два куска рыбника, кусок с картошкой, холодец, огурцов и три куска материного хлеба.
- Предыдущая
- 27/73
- Следующая
