Жены грозного царя [=Гарем Ивана Грозного] - Арсеньева Елена - Страница 36
- Предыдущая
- 36/78
- Следующая
– Ты сам поменьше болтай, – сказал Данила нетерпеливо. – Веди уж. Поглядим, что там у вас за краля. А то, может, выйдет на словах – что на гуслях, а на деле – что на балалайке. Может, до нее и дотронуться противно будет!
– А вот за это, – негромко сказал Савка, – ты не бойся. Тебя потом от нее и за уши не оттянешь.
…При первых лучах занимающегося рассвета Данила Разбойников стоял неподалеку от своего дома на Трубном взгорье и слабой рукой шарил по калитке, пытаясь найти задвижку снаружи, когда она была изнутри, со стороны двора. В голове все плыло, плыло и в глазах. Рядом недовольно, обиженно ржал Бурко – голодный, непоеный, проведший ночь привязанным к какому-то забору, нерасседланным, временами принужденный отбиваться копытами от злобных бродячих псов, во множестве шатавшихся по ночным московским закоулкам.
– Сейчас, сейчас, – пробормотал Данила вспухшими, непослушными губами и ощутил во рту слабый привкус крови.
Нижняя губа была прокушена… Данила вспомнил, как вскрикнул, когда она пустила в ход свои мелкие, острые зубки, но эта боль была столь плотно спаяна с наслаждением, что различить их он не смог бы даже сейчас, тем паче тогда, когда все горело в нем и пылало, и сама постель, чудилось, была раскалена, и лоно, куда он раз за разом окунал свое естество, тоже пылало неутихающим огнем. А вокруг клубилась темнота, лишь в углу слабенько мерцал огонечек лампадки – нет, не лампадки, потому что иконы возле нее не было, а какого-то светильничка, нимало не рассеивающего тьму, а словно бы еще сильнее сгущающего ее.
И она была порождением этой тьмы… она, с ее тонкими, но необычайно сильными руками, по-змеиному гибким телом, долгими ногами, которые так крепко стискивали бока Данилы, словно был он неутомимым жеребцом, который нес и нес свою наездницу в чистом поле под черным пологом ночи… нес и нес, загнанно хрипя от нечеловеческого, почти звериного восторга, пока не рухнул, бездыханный. Он был сейчас как выпитая чарка, как срезанный стебель, как насухо выжатая умелой портомойницей тряпка. А она… она гортанно усмехнулась, слизывая с его груди соленый любовный пот:
– Эх, Данила… заездила я тебя! А чудилось, ты сутки скакать готов. – И тут же ласково стиснула своими бесстыдными пальчиками то вялое существо, которое только и осталось от прежнего Данилова достоинства, чудилось, стертое до дыр и покрытое зазубринами, как затупившийся в сече меч. – О нет, ты хороший жеребчик, Данила, хороший. Ты мой теперь, Данила, верно?
– Твой… – проронил он, с изумлением ощущая, что ее колдовские пальцы вновь возвращают жизнь в его изнуренную, казалось, уже безжизненную плоть. – Только твой!
Он говорил правду. Этой ночью все прошлое было выпито-высосано из него неистовыми, страшными поцелуями, щедро изверглось-излилось в семени, выплеснулось-расточилось в бессмысленных, незнакомых словах, которых прежде он, чудилось, и не знал, а нынче они сами текли с языка, эти признания и клятвы, и, хоть чуял Данила, что они сродни черной клятве, даваемой запродавшими душу дьяволу, он произносил их по доброй воле и без принуждения, чувствуя, что запроси она с него кровавую расписку, он согласится и на это, лишь бы снова и снова вторгаться в ее неутомимое, сладостное лоно, сжимать в объятиях точеное упругое тело, ощущать на своей груди прохладную тяжесть длинных скользких кос.
О нет, Федька не соврал, не наплел лишнего. Напротив – сказал слишком мало!
После этого признания Данилы она усмехнулась своим хрипловатым, торжествующим смешком и гибко соскочила с постели. Послышалось легкое шлепанье босых ног по полу, а потом тень заслонила бессонный огонечек в углу. Данила всматривался расширенными глазами, но только раз блеснул светящийся очерк покатого плеча да крутой изгиб бедра, при виде которого у него зашлось сердце, да пробежал промельк по вороново-черной длинной косе. Она что-то делала рядом со светильником, смешно присвистывая сквозь зубы, как от боли, дула на пальцы – обжечься боялась, что ли? – и перехватывала то одной, то другой рукой какой-то предмет.
Данила жадно стерег глазами движения тени, опасаясь, что она канет во тьму бесследно, но нет: круто развернувшись и на миг подставив скудному огоньку темный сосок небольшой, но упоительно упругой груди, она снова прошлепала босыми ногами – теперь уже возвращаясь. Данила вздохнул с облегчением. Она вскочила обеими коленями на постель, нагнулась, щекотнув его живот напрягшимися сосками, выдохнула жарко:
– Ну а коли ты мой… носи отныне мое клеймо! Все мои жеребцы – клейменые!
И в следующее мгновение что-то жгуче впилось в его левое плечо, прямо над грудью.
Данила выгнулся дугой, взвыл, широко размахнулся, но она кубарем скатилась с постели, захохотала – и растворилась во тьме.
Когда погасли искры, сыпавшиеся из глаз от боли, Данила понял, что остался один, более того – она уже не вернется. Мгновенно обессилев от этой догадки, ощутив себя брошенным за ненужностью, изношенным башмаком, сполз с постели, кое-как нашарил раскиданную одежду и долго, медленно натягивал ее на себя, стараясь не бередить ожог на плече и с каждым движением все больше теряя силы. В тот миг, когда приотворилась дверь и заглянул всклокоченный, словно спал где-то в сене, Савка, у Данилы оставалось только одно желание: лечь где попало и тоже уснуть. Но приятель, жутко, с подвывом, зевая, вытолкал его из низенькой дверцы на какие-то огороды, косо спускающиеся в полный седого тумана овраг, провел по борозде, не давая упасть на давно не полотые морковные гряды, подвел коня и подсадил в седло, потому что Данила то и дело срывался со стремени. Савка шлепнул дрожащего Бурка по крупу, шепотом пригрозил:
– Помни слово! Молчи – и жив будешь! – и канул в тумане.
Изнуренный Данила прилег на шею коня, обнял покрепче, чтобы не упасть… Он не помнил, как Бурко выбирался из оврага на тропку, как петлял по московским улицам, отыскивая дорогу домой. Данила то ли спал, то ли пребывал в некоем подобии беспамятства… нет, память в нем жила, остро жалила, как боль в плече, стоило его невзначай коснуться.
Калитка, которую он столь долго и безуспешно пытался приотворить, вдруг подалась. Данила отпрянул – на него глядел отец. В исподнем – видно, сейчас с постели, – всклокоченный, с вытаращенными глазами.
– Мать честная, – простонал Иван Разбойников, воздевая руку для крестного знамения. – Ты где был, басурман? Ты ж в Александрову слободу вечор подался. С коня упал, что ли?
В голосе звякнуло ехидство, и Данила еще ниже склонил шею, уповая на то, что за эту ночь ничего в мире не переменилось и повинную голову по-прежнему меч не сечет.
– Подрался маленько, – пролепетал, едва шевеля распухшими губами. – Прости, тятенька. Бес попутал…
– Не бес, гляжу, то был, а бесица, – прищурился отец, и Данила покрепче стиснул на шее разошедшиеся концы рубашечного ворота, меж которых явственно сквозил сине-багровый кровоподтек. Было – она, сидя верхом, вдруг нагнулась и впилась в его горло, словно хотела перегрызть и напиться свежей кровушки. А Данила только выл от удовольствия и подбрасывал ее на своих бедрах в бешеной скачке…
– Тьфу, – не сердито, скорее озорно сказал отец, отводя молодо вспыхнувшие глаза. Чего греха таить, тятенька и по сю пору терпел иногда от матушки скалкою по затылку, поскольку не растерял с годами прежнюю страсть задирать подол первой же согласной на то молодке. – Тьфу, охальник, потаскун! Глаза б мои на тебя не глядели. Ладно, иди отоспись, да не попадись в таком непотребном виде матери – поедом съест! Оставь коня, я сам расседлаю.
Бросив признательный взгляд отцу, Данила на подгибающихся ногах обошел дом и вошел в холодные сени. Заложил засовы с обеих дверей – уличных и ведущих в избу[18], потащил с себя армяк, надетый в дорогу, да так зацепил ожог, что скрипнул зубами. Надо бы посмотреть, чем она там его пометила.
18
Так иногда называлась одна общая большая комната.
- Предыдущая
- 36/78
- Следующая