Завещание Оскара Уайльда - Акройд Питер - Страница 10
- Предыдущая
- 10/45
- Следующая
– Оскар, я устраиваю вечеринку.
– Oui [29].
– Только для тех, кого я любил.
– Тебе Альберт-холл придется арендовать для такой оравы.
– Перестань, Оскар, ты невыносим.
– Mais oui [30]. – Снова хихиканье.
– Послушай, я подумал насчет верхней комнаты в кафе «Жюльен». Тебе ведь там нравится, правда?
– Безумно нравится. На мне будет тиара, deuxieme classe [31].
– Такты придешь, Оскар? Все до смерти хотят с тобой повидаться.
– И я хочу до смерти.
– Значит, решено. А как вообще твои дела, милый мой Оскар?
– Великолепно, радость моя, спасибо. Пытаюсь запечатлеть на бумаге свои юношеские восторги.
– Так приводи с собой своего юношу.
– Очень мило с твоей стороны, Чарльз. Он обожает хорошую компанию.
– И еще, Оскар…
– Что?
– Береги себя.
– А bientфt [32], мой хороший.
22 августа 1900г.
На чем же мы остановились? Ах, да. Если у Рёскина я почерпнул целостность личного восприятия, то поэзии чувства научил меня Уолтер Пейтер. Я слушал его лекции о Платоне и платонизме, и красота его intonation trainante [33], его целомудренного негромкого голоса остается со мной по сей день. Я познакомился с ним только в последнем учебном году; он похвалил мою слабую статью о галерее Гроувнор и пригласил меня на чай. Этот человек являл собой странное противоречие: по виду – бурский фермер, по манере держаться – дева-весталка. Сугубо женскую душу заключало в себе тело, вовсе для нее не подходящее. Его жилье напоминало келью святого Кирилла или святого Бернарда: «пьета» шестнадцатого века на совершенно голой стене, баскервиллевские издания классиков на книжных полках – и воистину в трудах Пейтера о греческих мифах больше настоящего благочестия, чем во всех писаниях кардинала Ньюмена.
Встретившись с ним в первый раз, я почувствовал, что мое присутствие причиняет ему физическое беспокойство, – я знаю, что могу так действовать на людей, иные от меня буквально шарахаются. Я как-то сказал Реджи Тернеру, что у меня фигура Нерона; злоязычный Реджи ответил: «Нерон, да весь из сала». Так вот, Пейтер все старался соблюдать необходимое расстояние, чтобы я на него не опрокинулся. Мы и потом часто виделись, и всегда нашим беседам сопутствовала странная нервозность. Однажды, когда мы обсуждали платоновский «Пир», в самый торжественный миг я нечаянно дотронулся до его руки, и он отдернул ее, как ошпаренный. Оба мы пережили тогда крайнюю неловкость.
Когда он говорил, он все время вертел в руках черепаховый нож для разрезания бумаги, то поглаживая им усы, то аккуратно кладя его на стол. Порой им овладевало чрезвычайное воодушевление, и тогда голос его, обычно похожий на шепот Сивиллы, обретал силу. Рёскин, думаю, презирал его, что не мешало Пейтеру говорить о Рёскине с глубоким почтением. Бедный Пейтер, я чувствовал к нему – и чувствую до сих пор – огромную жалость, смешанную с огромной благодарностью. «Я хочу, – сказал он мне однажды, – сорвать с глаз повязку, увидеть жизнь в ее подлинных соотношениях». Вряд ли это ему удалось. Он был слишком кабинетным, слишком неиспорченным человеком, чтобы понять, что жизнь нельзя увидеть. Ее можно только прожить.
Но я обязан Пейтеру всем: точно так же, как в книгах его мне открылись тайны его застенчивого искусства, его глазами я впервые увидел себя как художника. Деликатно одобрив мою работу, он подарил мне уверенность в себе, и он, а не кто другой, определил путь, которым мне предстояло идти: он склонял меня оставить откровения поэзии ради сокровенности прозы. Поэзия, говорил он, выше прозы – но проза труднее.
И в самом деле, поэзия давалась мне, вероятно, слишком легко. Работал я быстро, готовыми используя те формы, которые производили на меня наибольшее впечатление. Все на свете я превращал в слова, ибо, погружаясь в них, я мог прятаться от самого себя. Без них я ковылял как слепой. Я пытался говорить с богами, не желая видеть того, что было совсем рядом. Теперь мне кажется, что многие мои стихи были обращены к юношам, но, так как я называл их греческими и латинскими именами, ни я, ни они об этом не подозревали. Я повсюду носил с собой щит истинного поэта, не понимая, что от его тяжести можно и надорваться.
В последний год я получил Ньюдигейтскую премию за элегию о Равенне. Как откормленного тельца на заклание, меня торжественно ввели в Шелдоновский зал, где я прочел несколько самых цветисто-сумрачных отрывков из этой ужасно слабой поэмы. Я был в упоении и для такого случая позаимствовал кое-какие голосовые модуляции, которые, как я видел, производили сильный эффект на богослужениях в Бромптонском оратории [34]. В тот день я впервые почувствовал, что такое для художника успех, и тогда же впал в роковое заблуждение, вообразив, что он будет сопутствовать мне всю жизнь.
Когда поэму напечатали отдельной книгой, я пережил муки расставания. Выход первой книги – событие и величественное, и ужасное, она идет в мир как бы нехотя, потому что уносит в себе немалую часть творца, и творцу всегда больно отпускать ее от себя. Я сознательно написал поэму в общепринятой манере, и сама эта обычная для моего времени маска помогла мне полнее выразить мои собственные чувства. В первозданном виде совершенно бесформенные, в стихах они обрели безупречную стройность. Пропев с чужого голоса, я нашел самого себя. И был за это награжден аплодисментами – не правда ли, великолепное рождение художника, отмеченное лишь еле заметной тенью будущей трагедии?
23 августа 1900 г.
Но, предаваясь в Оксфорде радостям ренессанса, я понимал, что за них требуется выкуп: я должен был похоронить свое недавнее прошлое. Я терпеливо вытравливал из себя остатки ирландского выговора, безжалостно избавлялся от костюмов в клеточку и шляп-котелков ради модных тканей в полоску и пестрых галстуков.
Про меня тогда говорили, что я позирую, – нелепое обвинение! Тот, кто распознал в себе гениальность, пусть даже он еще ребенок, ясно понимает разницу между собой и другими. Он не позирует, он просто делает выводы из того, что видит. Но разница между его представлением о себе и условностями поведения, которых требует от него общество, – вот проблема, над которой стоит поразмыслить. И я одну за другой примерял на себя разные маски, чтобы понять, какая лучше всех соответствует моему лицу. Да, я выбирал костюмы, чтобы понравиться, но понравиться не кому иному, как самому себе.
Англичане, начисто лишенные необходимого в таких случаях такта, порой смеялись надо мной. Я не был, как говорили тогда, «своим в доску», «компанейским парнем», и поэтому особенно тесных отношений с университетскими товарищами у меня не возникало. Были, конечно, исключения – ведь ими-то и живо английское общество.
Лучшим моим другом в Оксфорде был Фрэнк Майлз, художник. Бедняга умер в частной лечебнице в Онгаре. Я был там у него незадолго до его кончины; когда под бдительным оком санитара я открыл дверь его каморки, он отвесил мне глубокий издевательский поклон: «Ага, я гляжу, тебя тоже выпустили, Оскар?» Его речи, как это бывает у сумасшедших, была присуща странная пронзительность, перед которой я сделался беспомощен, как ребенок, застигнутый грозой. Он похлопал меня по спине и разразился громоподобным хохотом: «Тебе, Оскар, ореховую палку надо носить, чтобы отбиваться от клейменых». Так он глумился надо мной несколько томительных минут; вдруг он отвернулся к стене и застыл, уставившись на нее. «Заметь себе, – повторял он раз за разом, – хозяин-то выжил, да пес отравился. Хозяин-то выжил, да пес отравился» [35]. В замешательстве я посмотрел на санитара – он подмигнул мне и кивнул на дверь. Я двинулся было к выходу, но тут Фрэнк бросился к столику, на котором лежала стопка рисунков. Он выбрал один и протянул мне: «Вот твой цветок, Оскар. Цветок забвения». Буквы моего имени, выведенные зеленой и алой краской, были вписаны в несколько концентрических кругов, так что вся композиция напоминала чудовищный полураспустившийся цветок. Я ринулся прочь из этой проклятой палаты, объятый ужасом, как свидетель убийства, и, выйдя из здания лечебницы, тут же выкинул рисунок. Лорд Рональд Гауэр, который приходится младшим сыном герцогу Сазерлендскому и который когда-то был моим близким другом, говорил мне, что, по убеждению Фрэнка, я сформировал его личность и потом дал ей рассыпаться на куски. Вот уж нелепое обвинение.
29
Понятно (фр.).
30
Еще бы (фр.).
31
По второму разряду (фр.).
32
Пока (фр.).
33
Плавной речи (фр.).
34
Бромптонский ораторий – католическая церковь в Лондоне.
35
Последняя строка шуточного стихотворения О.Голдсмита «Элегия на смерть бешеной собаки» – о том, как собака, взбесившись, укусила хозяина, который славился своим благочестием, и отравилась его ядом.
- Предыдущая
- 10/45
- Следующая