Слова и вещи. Археология гуманитарных наук - Фуко Мишель - Страница 43
- Предыдущая
- 43/115
- Следующая
Здесь сосредоточивается весь классический опыт языка: это и обратимость грамматического анализа, являющегося и наукой и предписанием, изучением слов и правилом их построения, использования и преобразования в их функции представления; это и основополагающий номинализм философии от Гоббса до Идеологии, неотделимый от критики языка и от того недоверия к общим и отвлеченным словам, которое характерно для Мальбранша, Беркли, Кондильяка и Юма; это и великая утопия создания абсолютно прозрачного языка, в котором все вещи именовались бы самым четким образом, что достигалось бы либо посредством совершенно произвольной, но строго продуманной системы (искусственный язык), либо посредством языка настолько естественного, что он выражал бы мысль так же, как лицо — страсть (о таком языке, составленном из непосредственных знаков, мечтал Руссо в первом из своих «Диалогов»). Можно сказать, что именно Имя организует всю классическую дискурсию: говорить или писать означает не высказывать какие-то вещи или выражать себя, не играть с языком, а идти к суверенному акту именования, двигаться путями языка к тому месту, где вещи и слова связываются в их общей сути, что позволяет дать им имя. Но когда это имя уже высказано, весь язык, приведший к нему или ставший средством его достижения, поглощается этим именем и устраняется. Таким образом, в своей глубокой сущности классическая дискурсия всегда стремится к этому пределу, но существует, лишь отстраняя его. Она движется вперед в постоянном ожидании Имени. Поэтому в самой своей возможности она связана с риторикой, то есть со всем пространством, окружающим имя, заставляющим его колебаться вокруг того, что имя представляет, выявляющим элементы, или соседство, или аналогии того, что оно именует. Фигуры, которые дискурсия пересекает, обеспечивают запаздывание имени, которое в последний момент является для того, чтобы их заполнить и устранить. Имя — это предел дискурсии. И может быть, вся классическая литература размещается в этом пространстве, в этом движении, смысл которого — достижение имени, всегда грозного, так как оно убивает саму возможность говорить, исчерпывая ее до конца. Именно это движение повелевает практикой языка, начиная со столь сдержанного признания в «Принцессе Клевской»[166] и кончая явным взрывом насилия, присущим «Жюльетте».[167] В этом произведении именование предстает, наконец, во всей своей откровенной обнаженности, и риторические фигуры, которые раньше сдерживали его, рушатся в становятся безграничными фигурами желания, по которым, так, впрочем, никогда и не достигая предела, непрерывно движутся одни и те же постоянно повторяемые имена.
Вся классическая литература располагается в движении, направленном от фигуры имени к самому имени, переходя or задачи именования еще раз той же самой вещи посредством новых фигур (это вычурность языка) к задаче именования посредством слов, наконец точных, того, что никогда не имело имени или что дремало в складках далеко отстоящих слов: эта относится к тайнам души, впечатлениям, рожденным на стыковке вещей и тела, для которых язык «Пятой прогулки»[168] вдруг обрел прозрачность. Романтизм полагал, что порвал с предшествующей эпохой, поскольку научился называть вещи своими именами. По правде говоря, к этому стремился весь классицизм: Гюго выполнил обещание Вуатюра.[169] Но вследствие этого имя перестает быть компенсацией языка; оно становится в кем загадочной материей. Единственный момент — невыносимый и долгое время скрываемый в тайне, — когда имя было свершением и субстанцией языка, обещанием и правеществом, связан с Садом, когда сквозь всю протяженность имени прошло желание, для которого оно было местом возникновения, утоления и безграничного возобновления. Отсюда вытекает то обстоятельство, что творчество Сада играет в нашей культуре роль непрекращающегося первоначального шепота. Благодаря яростной силе имени, наконец произнесенного ради него самого, язык предстает в своей грубой вещественности; прочие «части речи» в свою очередь завоевывают свою независимость; они избавляются от верховной власти имени, не образуя больше вокруг него дополнительное кольцо украшений. И так как больше нет особой красоты в том, чтобы «удерживать» язык вокруг и около имени, показывать ему то, что он не высказывает, возникает недискурсивная речь, роль которой состоит в том, чтобы раскрыть язык в его грубом бытии. Это подлинное бытие языка XIX век назовет Словом (в противоположность «слову» классиков, функция которого состоит в том, чтобы скреплять незаметно, но непрерывно язык с бытием представления). И дискурсия, содержащая в себе это бытие и освобождающая его для него самого, и есть литература.
Вокруг этой классической привилегии имени теоретические сегменты четырехугольника (предложение, расчленение, обозначение и деривация) определяют границу того, что было тогда практикой языка. При их последовательном анализе речь шла не о создании истории грамматических концепций XVII и XVIII столетий, не об установлении общих очертаний того, что люди думали относительно языка, а об определении условий, при которых язык мог стать объектом знания, и пределов этой эпистемологической сферы. Речь шла не о вычислении общего знаменателя мнений, а об определении исходных возможностей для формирования тех или иных мнений о языке. Вот почему этот прямоугольник обрисовывает скорее периферию, чем внутреннюю фигуру, показывая, как язык переплетается с тем, что для него является внешним и вместе с тем необходимым. Было ясно, что без предложения нет языка: без наличия, по крайней мере неявного, глагола быть и отношения атрибутивности, которое он устанавливает, дело имели бы не с языком, а со знаками как таковыми. Пропозициональная форма выдвигает в качестве условия языка утверждение какого-то отношения тождества или различия: говорят лишь в той мере, в какой это отношение является возможным, но три других теоретических сегмента скрывают совсем другое требование: для того чтобы имелась деривация слов начиная с их возникновения, для того чтобы имелась исходная причастность корня к его значению, для того чтобы, наконец, имелся отчетливый анализ представлений, нужно, чтобы имелся, начиная с наиболее непосредственной практики языка, аналогичный шум вещей, сходств, старающихся войти в игру. Если бы все было совершенно разнообразным, то мысль была бы обречена на единичность, и, как статуя у Кондильяка, прежде чем она начала вспоминать и сравнивать, она была бы обречена на абсолютную дисперсию и абсолютное однообразие. У нее не было бы ни памяти, ни возможного воображения, ни размышления, следовательно. И было бы невозможно сравнивать между собой вещи, определять их тождественные черты, полагать имя нарицательное. Не было бы языка. И если язык существует, то это потому, что под тождествами и различиями имеется основа непрерывностей, сходств, повторений, естественных переплетений. Сходство, устраненное из знания с начала XVII века, всегда полагает внешнюю границу языка: кольцо, окружающее область того, что можно анализировать, упорядочивать и познавать. Именно этот глухой шепот вещей речь рассеивает, но без него она не могла бы говорить.
Теперь можно определить, каково же это прочное и сжатое единство языка в классической практике. Именно это единство посредством игры расчлененного обозначения вводит сходство в пропозициональное отношение, то есть в систему тождеств и различий, установленную глаголом «быть» и обнаруживаемую сетью имен. Приписывать имя вещам и именовать этим именем их бытие — вот фундаментальная задача классической «дискурсии». В течение двух веков речь в западной культуре была местом онтологии. Когда он именовал бытие любого представления вообще, он был философией: теорией познания и анализом идей. Когда он приписывал каждой представленной вещи соответствующее имя и когда во всем поле представления он располагал сетью хорошо сложенного языка, тогда он был наукой — номенклатурой и таксономией.
- Предыдущая
- 43/115
- Следующая