Скорая 1979. Том 1 (СИ) - "Arden" - Страница 16
- Предыдущая
- 16/61
- Следующая
Громов почувствовал, как в груди поднимается горячая, тяжёлая волна, и на секунду представил, с каким наслаждением ударил бы по этому гладкому лицу. Он заставил себя медленно выдохнуть и разжать кулаки в карманах, потому что знал, что именно этого от него и ждут: чтобы он сорвался, и тогда разговор пойдёт по правилам Эдуарда Семёновича, а не по его собственным.
— А за коньяк, Эдуард Семёнович, спасибо, — сказал он, глядя в окно на проплывающие мимо фонари. — Хороший был коньяк, армянский. Я, правда, не допил.
И повернул голову, чтобы видеть его лицо.
Он тридцать лет смотрел на лица людей, которым сообщали диагнозы, и научился отличать настоящее удивление от поддельного так же уверенно, как отличал настоящий инфаркт от невралгии. Эдуард Семёнович удивился по-настоящему. Брови у него сошлись, сигарета замерла на полпути ко рту, и в светлых глазах мелькнуло то особое выражение, которое бывает у человека, пытающегося вспомнить то, чего не было.
— Какой ещё коньяк? — спросил он с лёгким раздражением. — Ничего я тебе не дарил, Малинин, я коньяками не разбрасываюсь. Ты, может, спутал с кем, по пьяной лавочке?
— Может, и спутал, — легко согласился Громов и снова отвернулся к окну, чтобы Эдуард не увидел его лица.
Сердце у него стучало тяжело и медленно. Это был не Эдуард. Человек, который отравил Лёшку Малинина, сидел не в этой машине и не в этом кожаном салоне, а где-то гораздо ближе, на подстанции, среди белых халатов, графиков дежурств и стенгазет, и действовал сам, не спрашивая разрешения у Эдуарда Семёновича и, возможно, даже не ставя его в известность.
«Волга» поднялась на Ленинские горы и остановилась у смотровой площадки, где в этот поздний час не было ни души. Эдуард Семёнович вышел, запахнув дублёнку, и Громов вышел за ним, а шофёр Кирилл тоже вылез из машины и встал в нескольких шагах, прислонившись к капоту и сунув руки в карманы, так, чтобы его было хорошо видно.
Внизу лежала Москва, вся в огнях, огромная и тихая, и Громов на мгновение забыл, зачем он здесь, потому что никогда не видел её такой. Не было ни стеклянных башен Сити, ни подсвеченных мостов, ни бесконечных рекламных экранов, а была тёмная излучина реки, светящиеся цепочки фонарей вдоль набережных, красные огоньки на трубах ТЭЦ и прямо под обрывом, за рекой, огромная чаша Лужников, окружённая строительными кранами, похожими на журавлей, склонившихся над водой.
И вдруг его, словно током, ударила мысль, которая за три безумных дня почему-то ни разу не приходила ему в голову. Где-то там, внизу, в одной из этих тёмных квартир, на Преображенке, в хрущёвке у трамвайного круга, спал сейчас одиннадцатилетний мальчишка по имени Андрюша Громов, которому завтра в школу и который ещё не знает, что станет врачом. А рядом с ним, за стенкой, спала его мама, молодая, живая, та самая, которую он похоронил двадцать лет назад. Громов вцепился в холодный гранит парапета и несколько секунд не мог дышать. Потом заставил себя отложить эту мысль, как откладывают на потом слишком тяжёлый диагноз, потому что сейчас рядом стоял человек, от которого зависела жизнь другой матери, и думать надо было о нём.
— Видишь, Малинин? — Эдуард Семёнович кивнул вниз, туда, где под кранами светились прожектора ночной смены. — Олимпиаду строят. Через восемь месяцев сюда приедут десятки тысяч иностранцев, со всего мира, с валютой, с часами, с джинсами, и нашим людям тоже надо будет лечиться, и лечиться хорошо, и все захотят хорошие лекарства, импортные, а не наши таблетки из мела. Понимаешь, какие это будут деньги? Такое раз в жизни бывает. И вот именно сейчас ты мне говоришь, что хочешь соскочить. — Он повернулся к Громову, и улыбка его стала чуть тоньше. — Это, Малинин, как если бы ты в последний вагон уходящего поезда не сел, а лёг под него.
— У меня есть причины, Эдуард Семёнович, — ответил Громов, облокачиваясь на холодный гранит парапета. — Во-первых, в понедельник на подстанции комиссия из горздрава, будут сверять карты вызовов с журналом аптечного склада за полгода. А во-вторых, заведующий лично распорядился, чтобы начали с моих карт. С каждой моей карты. Он мне это в лицо сказал, вчера ночью.
Громов не сводил с него глаз и видел не только лицо. Над плечом Эдуарда Семёновича, бледные и почти прозрачные на фоне ночного неба, висели цифры, которые Система послушно выводила для любого человека в поле зрения. Весь вечер пульс у Эдуарда держался ровно, около семидесяти, как у человека, которому нечего бояться. А сейчас цифры дёрнулись и поползли вверх: восемьдесят пять, девяносто два, девяносто восемь. Давление тоже подскочило, и Система скромно добавила строчкой ниже, что у носителя гипертоническая болезнь и начинающаяся язва желудка. Громов отметил это про себя с тем же холодным интересом, с каким отмечал бы симптом у пациента. Кто бы ни был этот человек, он был смертен и уязвим, и он чего-то боялся.
Эдуард Семёнович перестал улыбаться. Это произошло не сразу, улыбка словно медленно стекла с его лица, как вода со стекла, и под ней оказалось совсем другое лицо, жёсткое и очень внимательное.
— С твоих карт, говоришь? — переспросил он тихо. — Лично распорядился? А ему кто подсказал, ты не знаешь?
— Не знаю, — честно ответил Громов. — Я думал, это вы.
— Я? — Эдуард Семёнович фыркнул, но смеха в этом не было. — Мне-то какой резон, Малинин? Ты у меня единственный, кто на вашей подстанции работает чисто, а если тебя на комиссии возьмут за жабры, ты, как все вы, начнёшь петь, и кого ты тогда первым назовёшь? — Он замолчал, прищурившись, будто считал что-то в уме. — Нет, это не я. Кто-то у вас там решил, что ты теперь лишний. И решил, что на тебя можно всё повесить.
Громов молчал, стараясь не показывать, как много сказали ему эти слова. Всё сходилось: кто-то на подстанции сначала пытался убрать Лёшку тихо, отравленным коньяком, так, чтобы смерть пьяницы от палёного спиртного никого не удивила, а когда не вышло, решил утопить его на комиссии, чтобы вся схема ушла на дно вместе с одним опозоренным фельдшером. И этот кто-то не был ни Эдуардом, ни его людьми.
— Ладно, за комиссию ты не переживай, — вдруг сказал Эдуард Семёнович уже спокойнее, доставая новую сигарету. — Там будут люди, которые понимают, что к чему. Если ты будешь умным, тебя не тронут, пальцем не тронут, я тебе обещаю. А вот если начнёшь болтать, тогда уж извини, Малинин, я за тебя заступаться не стану.
Громов медленно выпрямился. В комиссии горздрава есть «свои люди», значит, сеть уходила куда выше подстанции, гораздо выше, и он впервые почувствовал всю тяжесть того, во что влез покойный Лёшка.
— Эдуард Семёнович, я вам тоже кое-что скажу, раз уж у нас такой откровенный разговор, — начал он, глядя вниз, на прожектора Лужников. — Последние месяцы я всё записывал. Кто, когда, сколько ампул, сколько денег, какие фамилии. Всё в одной тетрадке. И лежит она сейчас не у меня, а у одного надёжного человека, который знает, что с ней делать, если со мной что-нибудь случится. Или с моей матерью.
Наступила тишина. Где-то далеко внизу, на реке, коротко и хрипло прогудел буксир. Шофёр Кирилл отлепился от капота и сделал два неторопливых шага вперёд, и Громов краем глаза увидел, как он вынул руки из карманов. Эдуард Семёнович смотрел на Громова долго, не мигая, и Громов выдержал этот взгляд, хотя спина под курткой стала мокрой, а в висках застучало так, что он слышал собственный пульс.
Потом Эдуард Семёнович поднял руку, и Кирилл остановился.
— А ты поумнел, Малинин, — произнёс он негромко и вдруг рассмеялся, по-настоящему, откинув голову. — Ей-богу, поумнел. Раньше ты бы до такого не додумался, ты бы в штаны наложил. Ладно. Уважаю. — Он затушил сигарету о гранит и аккуратно, двумя пальцами, отправил окурок в темноту за парапет. — Хорошо, давай так. До конца комиссии ты мне ничего не должен, пусть шум уляжется, я не дурак, понимаю. А потом поговорим.
— И к матери моей больше никто не придёт, — сказал Громов. — Ни вы, ни ваши люди. Это моё условие.
- Предыдущая
- 16/61
- Следующая
