Второй шанс для Лекаря. Том 5 (СИ) - Молотов Виктор - Страница 8
- Предыдущая
- 8/53
- Следующая
Она обернулась и посмотрела на меня долгим взглядом.
— Упрямы вы, господин лекарь. Хорошо. Семьсот пятьдесят. — Она помолчала. — Знаете, что странно? Меня только что отвергли, а мне почти не обидно. Со мной так не поступал никто. Не отказывал так, чтобы после хотелось сказать спасибо.
— Не благодарите. Я вас, кажется, всё-таки обидел.
— Обидели. — Она подняла подбородок, и в ней снова проступила та Гагина, что командовала гостиной. — Только не думайте, что этим кончилось. Я так это не оставлю. Я своего добьюсь, Михайло Алексеевич, я всегда добиваюсь, спросите кого хотите.
— Спрошу, — сказал я. — А теперь позвольте и мне вопрос.
— Извольте.
— Письмо. Без подписи, на дорогой бумаге, с духами. Две недели назад. Это вы писали?
Она поглядела на меня с таким искренним недоумением, что играть его было бы невозможно даже ей.
— Какое письмо? Я вам ни разу в жизни не писала.
Вот и всё. Вот и рухнула моя главная догадка. Кто бы ни писал мне на той бумаге, это была не Гагина.
Пасха в этот год пришлась на шестое апреля, и в дом на Литейной у меня на глазах вернулся учитель.
Уже не беглец, которого прячут во флигеле. И не хворый, которого выхаживают. Лука Осипович вошёл в столовую к разговению в своём прежнем сюртуке, вычищенном Гришкой до блеска, и на пороге остановился, будто не был уверен, что ему сюда можно, и я это заметил первым.
Дальше можно было не сомневаться. Митя вылетел из-за стола первым, за ним Николенька, и оба повисли на нём, как повисали на мне три недели назад, только громче.
Николенька требовал, чтобы ему немедля объяснили, отчего семинарист ходит ферзём, как конём, и Готье, держа его на руках, отвечал серьёзно, что ферзь семинариста есть предмет для отдельной беседы. Настя стояла у стола и улыбалась, и Дарья Гавриловна вытирала глаза передником, и барон, тучный, важный, в халате, командовал наливать всем и учителю первому.
Куличи, пасха, крашеные яйца, разговение после семи недель. Дом жил. И я сидел в этом доме за общим столом и думал, что вот ради этого стола всё и было. Даже та самая дуэль, от которой у меня до сих пор зудит рана.
Готье нашёл меня позже, когда дети угомонились и барона увели спать. Мы вышли на крыльцо. Ночь была тёплая, весенняя, с крыш капало.
— Я вам не сказал спасибо, — начал он. — Всё это время. Не сумел.
— И не надобно.
— Надобно. — Он помолчал. — Вы понимаете, что вы сделали, господин Салтыков? Не куб, не долговое отделение, это ваши дела. Вы понимаете, что сделали для меня?
— Что бы я ни сделал, я рад, что смог помочь другу.
— Двенадцать лет в этом городе жил человек, который мог меня убить. В любой день. Я знал это каждое утро, просыпаясь. Я знал это, когда учил детей латыни, когда ел за столом барона, когда шёл в лавку. Всякий раз, как я слышал французскую речь на улице, я думал: вот он. Всякий раз. — Он поглядел на тёмную Литейную. — Его больше нет. Не в том смысле, что он умер. Благодаря вам с ним случилось нечто худшее. И я вчера шёл мимо французской лавки, слышал речь и не обернулся. Первый раз за двенадцать лет не обернулся. Вы понимаете, что это?
Я понимал.
Готье добавил:
— Мне не надобно больше прятаться от своих. Я могу быть тем, кто я есть, хоть имя и осталось чужое. И это сделали вы. — Он повернулся ко мне. — Merci, mon ami. Теперь я это сказал.
— Скажите мне другое, Лука Осипович. — Я оперся о перила. — Имя. Вы теперь можете вернуть своё. Никто не мешает.
Он подумал. Долго.
— Могу. И не стану. — Он покачал головой. — Анри де Ровьер умер в Лионе вместе с отцом. Тот, кто выжил, зовётся Лукой Осиповичем, учит русских детей латыни и играет с вами в шахматы по вечерам. И это, знаете ли, недурная жизнь. Я к ней привык. Пусть остаётся.
— Пусть, — согласился я. — А в шахматы, к слову, я вас на этой неделе разнесу.
— Не разнесёте. У вас, mon ami, вся партия идёт от конца, а у меня от начала. А оно всегда сильнее.
Мы посмеялись, и он впервые за всё наше знакомство засмеялся вслух, по-настоящему.
Потом мы стояли на крыльце и молчали, и это было хорошее молчание, из тех, что бывают только у друзей.
Куб привезли к нам в аптеку восьмого, во вторник, на Святой неделе, на двух подводах, и Мироныч встретил его, как встречают блудного сына, то есть бранью.
— Горловина мятая, — констатировал он, обходя медь. — Полуда сбита. Швы им перепаяны, гляньте, лапоть какой-то паял, а не мастер. И грязный, будто в нём смолу гнали. Дайте мне неделю, барин, я его отчищу и перелужу, и будет он у нас как новый. Хуже вашего заплатанного не сделаю, а лучше сделаю.
— Делай, Мироныч. Неделю даю.
А сам я в тот день, и назавтра, и всю неделю почти не выходил из флигеля, потому что времени у меня больше не было.
Обоз с ранеными шёл к нам. На днях дороги встали, и первые сани, как передали мне из ведомства, ждали к концу недели. Тяжёлые. Те, кто пролежал зиму в австрийских городках с картечью в теле, с загнившими ранами, с застарелыми переломами. И где-то в этом обозе ехали Сергей Бутурлин и Антон Ртищев при нём.
И ложиться им предстояло ко мне. Хотя, я надеялся, что хотя бы Сергей обойдётся без больницы. По крайней мере, в письме он сообщил, что отделался лёгкими ранами.
Но не соврал ли? Эта мысль меня тоже посещала.
Робеков флигель, две палаты, печи затоплены к Пасхе. Я расставил койки по Настиной карте, которая висела теперь на стене между палатами, с булавками, и Никитин переставлял бумажки, покуда я командовал.
Правую палату я объявил чистой. Свежие раны, переломы, всё, что можно вылечить, ежели не занести заразу.
Левую гнойной. Всё, что уже загноилось, всё, что пришло с дороги в тряпье и в дурном запахе. Между ними сени и порог, через который в чистую палату не проносить ничего из гнойной, ни бинта, ни таза, ни рук.
На следующий день я присоединю к этой работе другого лекаря. Плетнёва, как и договаривались. Любителя ночных дежурств.
Но пока что трудимся с одним лишь Никитиным.
— Михайло Алексеевич, а ежели человек лежит в чистой, а рана у него загноится? — спросил Никитин, переставляя бумажку.
— Тогда он переезжает в гнойную. В тот же час, вместе с койкой, вместе с бельём. И назад уже нет.
— А ежели наоборот? Из гнойной очистится?
— Тогда моемся, переодеваемся, и добро пожаловать в чистую. — Я поглядел на карту. — Всё, что идёт из левой в правую, проходит через котёл. Люди тоже. Запомните и сиделкам вбейте.
За это я воевал три дня. С Фомой Игнатьевичем, который не понимал, зачем два таза, когда довольно одного. С сиделками, которые ходили из палаты в палату, как ходили всю жизнь. С самим Робеком, который порядок мой одобрил на словах и всё же поглядывал на второй котёл с сомнением.
Известь. Уксус. Корпия отдельно на каждую палату, и метка на каждой связке. Кипяток два раза в день. Руки до локтя, у порога, всякий раз. Я знал, что половина этого через неделю расползётся, и знал, что другая половина спасёт кому-нибудь ногу или жизнь, и держался за неё.
Про гангрену я думал отдельно и много, потому что она придёт непременно. В моём веке от неё спасали ножом и лекарствами, которых здесь не будет ещё сто сорок лет. Здесь от неё спасали ножом и молитвой. Ампутация или смерть, вот и весь выбор, и я стоял между чистой палатой и гнойной и знал, что через неделю мне придётся делать этот выбор за других людей, и не раз.
К вечеру субботы я валился с ног, бок ныл, а флигель был готов. Насколько мог быть готов в этом веке к тому, что на него надвигалось.
— Ну, сударь мой, — сказал Робек, обходя палаты. — Красиво. Чисто. Пахнет известью, как в новом доме. — Он остановился у карты с булавками. — А это что?
— Кто где лежит. Настасья Петровна Бутурлина придумала. Только уж об этом не распространяйтесь. Просто считаю, что не имею права утаить хотя бы от вас этой правды.
— Девица придумала? Ох и хороша! — Он хмыкнул. — Ну-ну. Дай бог, чтобы к концу первой недели тут было так же чисто. Обозов я на своём веку встретил три, и всякий раз к концу первой недели палаты пахли одним.
- Предыдущая
- 8/53
- Следующая
