Прапорщик 1914: Прорыв (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 19
- Предыдущая
- 19/61
- Следующая
Тарабрин шёл сзади и молчал.
На третьем плацдарме он не выдержал.
— Ваше высокоблагородие, — сказал он мне на ухо, — да у него ж всё как у нас. Только…
— Только половина.
— Так это ж та половина, которая до боя, — выговорил Тарабрин, и было в этом почти отчаяние. — А вторая-то после боя.
Он был прав, и он назвал это точнее, чем я сам за час до того.
Двадцать листов разделены надвое не по темам и не по главам, а по времени: первые двенадцать — как войти, последние восемь — как остаться живым в том, куда вошёл.
И вторая половина всегда кажется той, которую можно доделать потом.
Разговаривали мы у него в землянке, при свече, и разговор этот я записал тою же ночью, покуда помнил дословно.
Начал я не с упрёка. Упрекать было не за что, и человек, который построил три плацдарма при своих шестидесяти людях, не заслуживал того, чтобы приезжий подполковник объяснял ему устройство войны.
Я спросил, сколько у него людей.
— Шестьдесят один. Было девяносто восемь. Двадцать четвёртого потеряли двадцать девять, потом ещё восемь по мелочи.
— На сколько работы?
— На сто пятьдесят.
Он сказал это спокойно, как говорят вещь, к которой привыкли, и снял очки, чтобы протереть, и я увидел, что глаза у него красные от недосыпа так же, как у меня.
— Теперь скажите, — сказал я. — Отчего подноска одной цепью?
— Вторую вести некому.
— Двенадцать человек.
— У меня их нет. Точнее, они есть, но тогда я снимаю их с плацдарма, и третий плацдарм не будет готов к сроку. А срок мне назначен, и за срок с меня спросят завтра, а за подноску спросят послезавтра — если будет кому спрашивать.
Я всё-таки спросил про запасного старшего, потому что запасной старший не стоит ни одного человека и ни одной лопаты: это строка в списке.
— Строка. — Пятницкий снял очки и подышал на стекло. — И я её не написал. Знаете отчего?
— Скажите.
— Оттого что не поверил.
Он надел очки и посмотрел на меня прямо.
— Я прочёл ваши листы в апреле, в двух экземплярах, один по-писарски переписанный, другой печатный. Первую половину я понял сразу: тут всё про то, что я и сам делал, только лучше уложено. А вторую половину я прочёл и подумал: это человек пишет, у которого людей вдвое больше, чем у меня.
— У меня их было сто семьдесят четыре. Двадцать второго мая. На сегодня сорок один свой.
Он помолчал.
— Вот теперь верю.
Пятницкий полез под нары и вынул мои двадцать листов. Они были сложены вчетверо и перехвачены сапожной дратвой.
Первые двенадцать распухли от сырости, потемнели на сгибах и были исписаны по краям его цифрами. Восьмую страницу он залатал полоской газетной бумаги. На десятой отпечатался круг от кружки.
Последние восемь ещё держали казённый сгиб.
Он раскрыл пятнадцатую, и два листа разошлись с сухим треском: в углу они слиплись от типографской краски и так ездили полтора месяца, не разъединённые ни разу.
— Вот как поверил, — сказал Пятницкий и провёл ногтем по белому полю без единой пометы.
Я положил рядом десятую и пятнадцатую страницы. На одной не оставалось свободного места. На другой оставалось всё.
— А теперь я вам кое-что покажу. Вы мне про подноску сказали дело, стало быть, я должен.
Он повёл меня наружу и подвёл к тому самому колышку с дощечкой у входа в ход.
— Это моё. Ваших листов тут нет.
Дощечек у него оказалось одиннадцать штук на весь участок, и висели они не в землянке и не у него в планшете, а там, где делается работа: у входа в каждый ход, у каждого места гнезда, у выхода на плацдарм.
На каждой — три строки, не больше. Химическим карандашом, крупно.
Первая повторяла уже прочитанное у входа.
«Мешки сюда. Двадцать четыре. Не разбирать».
«Отсюда бегом. Пятнадцать шагов».
— Отчего три строки? — спросил я.
— Четыре никто не прочтёт. Я пробовал с шестью. Читают первую и последнюю.
Я прочёл три строки ещё раз. Мои слова, написанные не мною, вызвали зависть, какой за всю войну я не испытывал ни разу.
Всё, что я делал полгода, я держал в книжках. Тарабрин носил их в сумке. Михеев — в кармане. Одиннадцать пунктов знали наизусть двадцать человек и переписывали от руки все, кому давали.
А этот человек вынес их из сумки на колышек — туда, где стоит работающий, и в ту минуту, когда он работает.
— Илья Семёнович, — сказал я. — Сколько у вас таких дощечек?
— Одиннадцать. Больше досок нет.
— Завтра будет тридцать. Досок я привезу.
Он посмотрел на меня и в первый раз за вечер усмехнулся.
— Вот за это спасибо. А то у меня уже две недели вместо двенадцатой дощечки прибит кусок ящика от консервов, и на нём написано мелом, и мел смывает.
Так мы с ним и разошлись в расчёте: он взял у меня страницу про подноску, а я у него — способ, до которого сам не додумался за полгода, и который потом в моей части прожил до конца войны.
Тарабрин завёл этому отдельную строку в книжке ещё до нашего ухода и подписал её так: «Дощечки Пятницкого».
Под этим именем они у нас и остались.
— Илья Семёнович, — сказал я. — А если бы к листам приехал человек? На день. И показал бы вторую половину руками?
Пятницкий подумал честно, не отвечая сразу.
— Тогда бы я половину из второй половины сделал. Не всю. Половину. Потому что людей у меня всё равно шестьдесят один.
— Это лучше, чем ничего.
— Это лучше, чем ничего. Только вы, ваше высокоблагородие, учтите: таких, как я, в одном корпусе четыре. А в двенадцати корпусах — считайте сами.
Приказ ему принесли в девятом часу вечера, при мне.
Взять узел на бугре, левее третьего плацдарма, силою своей команды, завтра к полудню.
Узел этот я видел днём в бинокль: старое германское гнездо на перегибе, обнесённое двумя рядами проволоки, с отводным ходом назад, и сидело в нём, по всем признакам, человек тридцать.
Пятницкий прочёл, сложил бумагу и убрал.
Он перечитал слова «силою своей команды», снял очки и положил их на приказ.
— Стало быть, третий плацдарм ночью не кончим.
— Просите отсрочки.
— Просил уже дважды за неделю. Третий раз просить — это не отсрочка, это репутация.
Он сказал это без всякой горечи, и мне нечего было ответить, потому что я сам месяц назад отказывал дивизии и знал цену этой бумаге на чужом столе.
Узел этот стоило взять, и в этом была вся беда.
Он стоял на перегибе так, что с него просматривались оба наших оврага — и мой, и его. Покуда германец сидит на бугре, наши плацдармы живут ровно до того часа, когда он решит по ним ударить.
Значит, приказ был правильный.
Правильный приказ, отданный части, у которой шестьдесят один человек и половина порядка, — это и есть то, из чего складывается война, и с этим ничего нельзя поделать ни снизу, ни сверху.
Тогда я стал считать, что могу ему дать.
Людей дать я не мог: у меня самого сорок один свой и сто с небольшим пополнения, из которого половина третью неделю в армии.
Артиллерию дать не мог: батарея Свиридова получала треть расписанного, и эту треть я уже расписал на свои плацдармы.
Сперва я всё-таки попробовал дать людей.
Я сел и посчитал при нём, вслух, чтобы он видел счёт, а не жест.
Сорок один свой — из них восемнадцать заняты на плацдармах, девять на дороге у переездов, шестеро при машинах, четверо в кузнице и при инструменте, четверо больны.
Сто пятьдесят пополнения — из них третья неделя в армии у восьмидесяти трёх.
Отдать я мог двенадцать человек. Не тех, что нужны, а тех, без кого обойдусь: троих выздоравливающих и девять из маршевых рот.
Двенадцать человек, из которых девять никогда не были в деле, поставленные во вторую цепь подноски в чужой команде, в чужом ходу, за четырнадцать часов до атаки, — это не помощь. Это ещё двенадцать фамилий в чужой правый столбец.
Я сказал ему это прямо, и он согласился в одну фразу:
- Предыдущая
- 19/61
- Следующая
