Механизатор 82. Том 2 (СИ) - Вершинин Андрей - Страница 33
- Предыдущая
- 33/73
- Следующая
Стало тихо.
Стало тихо не потому, что кто-то испугался, а потому что все посчитали то же самое, что и я: восемнадцать гектаров стерни, сто двадцать гектаров валков в двухстах метрах, горящая телогрейка и восемь дней между записью и пожаром.
— Так его же нету, — отозвался наконец Гнидин. — Искрогасителя. Нигде нету.
— Я знаю. Их нет на складе с восьмидесятого. Я подавал заявку в июле.
— И что?
— И их всё равно нет.
Он закрыл тетрадку.
— Я записываю не чтобы вас наказать, — проговорил он в пространство, ни к кому не обращаясь. — Я записываю, чтобы было записано.
Мужики промолчали.
Никто над ним в тот вечер не пошутил ни разу, и это было впервые с июня.
Он ушёл с поля где-то между пятью и шестью.
Никто не заметил, потому что вечером после пожара на загонке был бардак: кто-то ехал за жаткой, кто-то смотрел, сколько сгорело, приехал Лобанов, потом приехал Тимофеев, потом приехал Веник с тетрадкой и всех опрашивал.
Хватились в восемь.
Я думал, он у бочки, а у бочки его не было; пошёл посмотреть в вагончике — тоже нет.
Комбайн я в тот вечер дочищал один и лёг в двенадцать.
Двадцатого он не вышел.
Двадцать первого тоже.
На третий день это стало прогулом.
Прогул в уборочную — вещь серьёзная. За него снимают, лишают премиальных, ставят на правление, а если человек молодой и это первый раз — таскают по товарищескому суду, чтоб другим неповадно.
Лобанов записал.
Он записал двадцатое и двадцать первое, оба дня, в свою синюю тетрадь, и вписал он их не со зла, а потому что он их всегда записывает, всем и всегда, за это его полсела и ненавидит.
Двадцать второго, в понедельник, на разводе он это озвучил.
— Кузнецов. Два дня.
Тридцать человек молчали.
— Он вернётся, — сказал я.
— Вернётся — хорошо. — Лобанов закрыл тетрадь. — Дни всё равно стоят.
Он был прав.
Дома в это время шла свадьба.
То есть свадьбы, конечно, не шло, до неё было ещё месяц с лишним, — но дома у нас с начала августа только про неё и было.
Мать вела учёт.
У неё в буфете лежал тетрадный лист, сложенный вчетверо, и на нём в столбик: кого звать, у кого столы, у кого посуда, кто печёт, сколько вина. Список звать перевалил за восемьдесят человек и продолжал расти, потому что каждую неделю выяснялось, что кого-то забыли и что не позвать его нельзя.
Платье шила Тимофеевна.
Людка ходила к ней на примерки три раза, и после третьей мать пришла с фермы и рассказывала мне про рукав минут двадцать, а я в это время ел и, честно говоря, засыпал.
Виделись мы с Людкой в августе, если считать по-настоящему, раза четыре.
Уборка — это до темноты, а сельпо закрывается в восемь.
Двадцать первого, в воскресенье, она сама пришла на стан с бидоном.
Привезла на велосипеде компот и пирожки, потому что «вы там жрёте одну кашу», и полчаса сидела с нами под навесом, и мужики при ней шутили осторожно, как шутят при чужой невесте, хотя она была не чужая.
Потом мы отошли к тополям.
— Двадцать четвёртое через месяц.
— Через месяц и три дня.
— Считаешь, значит.
— Считаю.
Она сорвала лист и стала его вертеть.
— Мать твоя восемьдесят два человека насчитала.
— Много.
— Много, — согласилась Людка. — Петь.
— М.
— Ты хоть один день возьмёшь?
— Возьму.
— Один?
— Люд.
— Я не про то, — заторопилась она. — Я понимаю, что хлеб. Я просто спросила.
Она бросила лист.
— Ладно. Поеду, а то темнеет.
И уехала, и я стоял и смотрел, как она едет по полевой дороге на велосипеде с пустым бидоном на руле, и не пошёл её провожать, потому что через двадцать минут надо было заводиться.
К Кузнецовым я пошёл в понедельник вечером.
Двор был обыкновенный: телега, поленница, гусак, который на меня даже голову не повернул, потому что своих он не трогает.
Кузнецова доила.
Она услышала, как я вошёл, и не остановилась, а докончила, и вынесла ведро, и только потом посмотрела на меня.
— Здравствуй, Петя.
— Здравствуйте, тёть Валя.
— Он в сарае.
Вот и весь разговор, если по словам.
Но она сказала «он в сарае» сразу, без «а зачем тебе» и без «кого тебе», — то есть она знала, зачем я, и знала с самого начала, и, скорее всего, ждала, что кто-нибудь придёт.
— Три дня там?
— Три.
— Ест?
— Носила. — Кузнецова переставила ведро. — Ест.
Она посмотрела в сторону сарая и потом на меня, и лицо у неё было спокойное, доярское, обветренное.
— Он и в июне два раза так.
— Как?
— Так. — Она подняла ведро. — Уйдёт и сидит. Потом выйдет и ничего.
И пошла в дом.
Санька сидел на чурбаке у стены, в темноте.
Сарай был сеновальный, полупустой, пахло сеном и курами, и сквозь щели в досках шли полосы вечернего света.
Он на меня посмотрел и не встал.
Я сел напротив, на перевёрнутое ведро.
Мы просидели молча минуты три.
Я, честно говоря, ехал сюда с заготовленным разговором — что подвёл, что уборка, что два дня, что мужики, что мать, — и всё это у меня вылетело, как только я его увидел.
Потому что сидеть в сарае три дня взрослому мужику незачем.
Совсем незачем. Он не пил — я бы почуял. Он не болел. Он не прятался, потому что его никто не искал. Он просто сидел на чурбаке в темноте, и ему, по-видимому, было там лучше, чем снаружи.
— Комбайн стоит.
— Знаю.
— Два дня записали.
— Знаю.
Опять помолчали.
— Ты вернёшься?
Он думал секунд десять.
— Верну́сь.
— Завтра?
— Завтра.
И всё.
Я не спросил ни одного вопроса из тех, которые полагалось задать. Не спросил «что случилось», не спросил «ты чего», не спросил «может, тебе к врачу».
Я знал слово.
У меня в голове лежало готовое слово из другого времени — с приставкой и с корнем, — и в моё время это слово знала каждая собака, и по нему писали книжки, и были специальные люди, к которым за этим ходят.
И толку от этого слова тут было ровно на копейку.
Ни врача, ни специальных людей, ни книжек. Сарай, чурбак, мать носит поесть и молчит, и через три дня выйдет и ничего.
— Санёк.
— Ну.
— Ты про пожар не думай.
Он поднял голову.
Сказал я это наугад, потому что надо было хоть что-то, и, кажется, попал, потому что он посидел ещё немного и потом всё-таки сказал:
— Я на них наорал.
— Наорал.
— Не по делу.
— По делу. Ты один сообразил про валки.
Он опять замолчал.
— Я потом стоял, — выговорил Санька, — и не мог вспомнить, чего я им кричал.
— Я тебе завтра скажу.
Он посмотрел на меня в темноте.
Потом кивнул.
Я встал, и мы вышли, и он проводил меня до калитки, что было уже почти нормально.
Двадцать третьего он вышел на развод.
Вышел он первым, ещё до всех, и стоял у ворот, и все проходили мимо и здоровались, и никто ничего не спросил, — потому что в селе про такое не спрашивают, если человек сам не начал.
Лобанов подошёл к нему сам.
— Кузнецов.
— Здесь.
— Два дня прогула. Я записал.
— Пиши.
— Уже написал. Пойдёшь объясняться в контору.
— Пойду.
И он пошёл, в тот же день, в обед, и сидел там у Гаврилыча, и написал объяснительную, в которой было четыре строчки: что двадцатого и двадцать первого августа на работу не вышел, что причины уважительной нет, что впредь обязуется.
Мне её потом Зина показала.
Почерк был крупный, ровный, армейский.
Премиальных его лишили за август целиком, и это было рублей сорок.
А со мной вышел отдельный разговор.
Лобанов подошёл ко мне двадцать третьего вечером, у мастерской.
— Штурвального менять будешь?
— Не буду.
— Лыткин.
— Не буду, Иван Степаныч.
Он постоял.
— На него в сентябре ещё товарищеский суд повесят. — Пыжов уже говорил. Ему случай нужен для отчётности.
- Предыдущая
- 33/73
- Следующая
