Небесный этюд. Дилогия (СИ) - Лунич Слава - Страница 36
- Предыдущая
- 36/119
- Следующая
На девятый я уже держал карандаш. Держал в кулаке, как дети держат, но держал.
Первым делом написал домой.
Про руки и ногу — ни слова. Ободрал, мол, при вынужденной, отлёживаюсь недельку, кормят хорошо. Я эти письма писал уже которое по счёту и всякий раз ловил себя на том, что вру женщине, которую в глаза не видел, и вру старательно, с подробностями, чтоб ей было спокойнее. За сына, которого нет.
Вторым — под диктовку.
Аким Прошин, ополченец из-под Камышина, лет сорока пяти, с осколком в спине, грамоте учен не был вовсе. Он подобрался ко мне бочком, потоптался и попросил, глядя в сторону:
— Ты, слыхать, писать могёшь теперь. Мне бы бабе своей.
— Диктуй.
Диктовал он тяжело: скажет фразу — и молчит минуту, а потом велит первую переписать иначе. «Здравствуй, Настя». Дальше — что жив. Дальше длинно про то, как крыть крышу над сенями, и чтоб непременно позвала Игната, а Игнат запросит четверть, так пусть даст и не жадничает, потому что без крыши сено сопреет и корову зимой кормить нечем.
— Про рану-то писать?
— Не пиши.
— А если узнает?
— Откуда ей узнать. — Прошин посопел. — Ты вот что. Ты в конце припиши: целую, мол, крепко. Она такое любит.
Я приписал. Буквы выходили корявые, с нажимом не там, и Прошин, забирая листок, долго смотрел на то, чего прочесть не мог.
Про то, что творится там, откуда меня привезли, в палате говорили мало и глухо.
Ходило слово «Сталинград». Оно ходило вторую неделю и делалось всё тяжелее. Сводки Полина читала вслух по вечерам, если газета доходила, и читала быстро, как всё, что она делала, проглатывая окончания.
Про пенициллин я вспомнил, глядя, как Гуляева разводит в тазу порошок и как у Ходырева под повязкой стало неладно.
Что это лекарство уже где-то есть — я знал наверняка. Где, у кого, с какого года, и добралось ли оно вообще до этой войны — не помнил, врать не буду.
Он щёлкнул пальцами в ночь на десятые сутки.
Я не спал. Нога дёргала, тётя Груша храпела в коридоре на сундуке, за окном в темноте кто-то заводил и глушил полуторку, заводил и глушил.
Сначала я подумал, что это лопнула доска в полу. Потом ещё раз, и ещё, и я понял, что звуки идут в ряд и с одинаковыми промежутками.
Щёлк. Пауза. Щёлк. Пауза.
Пять раз.
Он лежал напротив, у окна, в своей белой круглой голове, и правая рука у него была вытянута поверх одеяла. Правая была замотана легче левой — я потом узнал, что на нём оставалась крага, а левую он, видно, сорвал, когда рвал заклинивший фонарь. Пальцы шевелились. Он не проснулся, он вообще, по-моему, не был в сознании, а рука работала сама, как работает у человека во сне то, что он делает наяву каждый день.
По одной. Начиная с большого.
Меня выкрутило на койке так, что дёрнуло ногу и потемнело в глазах.
Я лежал и говорил себе разное. Что руки у людей устроены одинаково. Что я это слышал за свою жизнь тысячу раз — в очередях, в аудиториях, на разборах. Что человек в беспамятстве может делать что угодно.
Помогало это плохо, потому что щёлкали единицы. А по одной, начиная с большого, с этой самой паузой между — я слышал ровно от одного человека, и человек этот на прошлой неделе шёл мимо меня в проходе между хат, на полголовы выше, и говорил в затылок, что поглядит на меня в деле.
Обход был в девять.
Гуляева шла по ряду, за ней Полина с папкой, и у каждой койки Полина прочитала вслух с карточки — фамилию, ранение, число поступления, что за сутки. Читала она это тем же своим горохом, не поднимая головы.
Дошли до окна.
Ширму ставить не стали, повязку в тот день меняли позже. Гуляева наклонилась, приподняла край марли у виска, посмотрела и опустила.
— Воронов, — прочла Полина. — Пётр Афанасьевич. Младший лейтенант. Ожоги лица и шеи, второй-третьей. Поступил одиннадцатого. Температура тридцать восемь и две, к утру спала. Ночью приходил в себя, пить просил.
— Имя откуда?
— Сам назвал. В приёмном, когда привезли. Назвался и опять ушёл.
— Часть?
— Части не сказал, — Полина перевернула листок. — Я записала, что назвал. Больше он ничего не говорил.
Гуляева кивнула и пошла дальше.
Дальше в палате всё шло своим чередом: скрипел табурет, Мелешко просил утку, Ходырев требовал открыть окно шире. Я это слышал и потом вспомнил по порядку, кто что говорил.
Отец на каждое девятое мая вставал из-за стола с рюмкой и говорил одно и то же, с одной и той же паузой в одном и том же месте, и я это слышал столько раз, что перестал слышать вовсе. Слова были такие: «За предка нашего. За Петра Афанасьевича».
Не за Ивановича. Не за Николаевича. За Петра Афанасьевича, и дальше про три года, и про Кубань.
Афанасий — имя не то чтоб редкое. Их и в сорок втором хватало. И Вороновых по стране что Ивановых, я сам себе это доказывал две недели назад, лёжа на чехле под звёздами, и доказал так убедительно, что успокоился и лёг спать.
Только вот теперь совпадало трое: фамилия, имя, отчество. И щелчки.
Как прошёл этот день, я не помню. Кажется, ел. Кажется, тётя Груша ругалась, что не доел.
К вечеру стало разбирать по кусочкам, и первым разобралось самое поганое.
Он про это рассказывал, и не раз, и я сидел напротив, за тем же столом, в двух метрах, и умирал от скуки, и считал минуты до того, как можно будет сползти. Мне было шесть. Мне было восемь. Мне было десять, и в ту зиму его не стало, и от него остались кресло, портрет над камином и коробка в серванте.
А в восемнадцать я подал документы в Краснодар, на лётный. И вот тут-то надо было хотя бы спросить — у бабушки, у отца, у кого угодно. Коробку эту открыть. Два года потом отучился и не открыл.
Из тех моментов у меня осталось три с половиной обрывка.
«Был один вылет, после которого я не должен был жить». Это точно. Эту фразу он говорил всегда одинаково и всегда с этого начинал, и я по ней узнавал, что сейчас пойдёт длинное, и заранее скучнел.
«Меня тогда парень один вытащил. Ночью. По-пластунски». Это тоже точно, я даже голос его помню на слове «по-пластунски», он его выговаривал раздельно, по слогам.
И ещё что-то про шёлк. Что-то было про шёлк, и не мог вспомнить, что именно. Я лежал, и лез в собственную память, как лезут рукой в узкую щель за упавшей монетой, и не доставал.
А фамилии того парня в рассказах не было. Ни разу.
Отец однажды спросил — я это помню. Кто, мол, был-то, дед? Как звали? И прадед что-то такое ответил, короткое, и махнул рукой, и разговор пошёл дальше.
Может, он и не знал.
Может, он знал, а я не слушал.
Насчёт сорок третьего у меня и вовсе вышло глупо.
Я лежал и в третий раз пересчитывал свои четыре довода, которыми две недели назад так ловко отмахнулся, и первый из них разъехался у меня в руках сам, без всякой помощи.
Отец говорил: «три года провоевал, с сорок третьего». Три года — это до сорок пятого, тут не поспоришь. А вот откуда взялся сорок третий?
От награды.
Из серванта чаще всего доставали не саму награду, а книжку к ней — серую, с обтрёпанным углом, и в ней стояла дата. Отец показывал её гостям и по ней всё и считал, потому что бумаге он верил больше, чем разговорам.
И бабушка его один раз поправила. Прямо за столом, в мае, при всех: «Да раньше он начал, Володя, раньше». А отец отмахнулся и налил.
Я это помнил именно так — вместе с тем, как звякнула бутылка о край рюмки, и как бабушка поджала губы, и как никто не стал спорить, потому что за столом не спорят.
Потом ещё Кубань. Кубань — юг, а Кондрат сегодня сидел на этом самом табурете и говорил, что бумага пришла и что после переучивания полк вниз, на юга.
Я не стал додумывать до конца. Мне почему-то было важно не додумать в тот вечер до конца, оставить хоть что-нибудь неразобранным.
Ночью он позвал.
Не позвал даже — сказал в темноту, хрипло, коротко, одно слово. Может, «пить». Может, чьё-то имя.
Я перевалился, сел, спустил ноги. Здоровая держала, раненая висела. Три шага через проход я прошёл, держась за спинку соседней койки, и последний из них дался мне дороже всей ночи в полыни.
- Предыдущая
- 36/119
- Следующая
