Начало пути (СИ) - Аржанов Алексей - Страница 18
- Предыдущая
- 18/85
- Следующая
Я стоял с песочными часами Ивана Ивановича в руке и глядел ему в лицо.
Спустился Федотов, тяжело дыша. Губы розовые, ногти розовые, синевы нигде. Я считал вдохи. К концу первой минуты дыхание пошло реже, ко второй он дышал уже почти ровно и вытирал лоб рукавом.
Так чахоточный не может. Я их повидал достаточно, и после такого подъёма такой человек сидит на палубе серый и четверть часа хватает воздух ртом.
Лекарь всё это видел не хуже меня. Он стоял, заложив руки за спину, и долго молчал.
— Уверенности нет, — сказал он наконец.
Вот этой фразы я и ждал. Никакой правоты подлекаря он признавать не собирался, да и не надо мне было его правоты. Мне нужно было, чтобы он перестал быть уверенным.
— И у меня нет, — сказал я чистую правду.
Иван Иванович пожевал губами.
— Списать человека всегда успеем, — проговорил он в пространство. — А конопатчика взамен где взять? Некомплект и без него.
Он повернулся ко мне, и в голосе у него снова прорезалась привычная сухость.
— Запишете так. Годен, с отметкой о зимнем кашле. Наблюдение особое, еженедельное. Наблюдать станете вы, Вершинин, коли вам это столь любопытно. Всякую перемену докладывать мне немедля. — Он выдержал паузу. — А ежели в море ему станет худо, спишем в Портсмуте на первое подвернувшееся судно. И спрос будет с вас.
— Слушаюсь.
— И вот что ещё. — Лекарь двинулся к трапу и обернулся уже с первой ступени. — Книгу вашу немецкую, ежели попадётся, мне покажете.
Он ушёл. Федотов натягивал рубаху и глядел на меня.
— Благодарствую, вашбродь.
— Рано благодаришь, ещё лечиться надо. — Лечение я продумал заранее. — Отвар солодки и алтея дважды в день, тёплое питьё; дышать паром над горячей водой на ночь; в трюме с пенькой работать с мокрой тряпкой на лице; а всякий раз, когда станет хуже, идти ко мне в тот же час. И самое главное. От меня ты теперь не прячешься. Спрячешься — спишу сам.
— Не спрячусь.
Евдокимов стоял в стороне и слушал. Когда конопатчик ушёл, Евдокимов подошёл ко мне и постоял молча, глядя на воду.
— Андрей Ильич, — сказал он наконец.
И этим всё было сказано.
Хорошо, когда человек умеет извиняться, не произнося лишних слов. Ещё лучше, когда за это извинение никто из нас двоих не должен благодарить.
Наумшин подошёл ко мне сам ближе к вечеру, у шкафута.
Марсовый первой статьи, лучший на грот-марсе; за ним артель. По уставу он мне никто, я ему — тоже. Власти друг над другом у нас не было ровно никакой, и оттого весь разговор держался на одной вежливости.
— Дозвольте, господин подлекарь.
Уже смешно. За неделю на этом корабле меня успели назвать и мебелью, и лекарёнышем, а нынче я вдруг сделался господином подлекарем, и произнесено это было так, что лучше бы уж назвал мебелью.
— Слушаю.
— Никиту, сказывают, оставили.
— Оставили.
Наумшин помолчал, катая во рту какую-то мысль.
— Стало быть, вытащили, — проговорил он. — Сперва в очереди на него указали, а после вытащили. Ловко.
Я слушал и не отвечал. Ему нужно было, чтобы я начал объясняться, и он ждал именно этого.
— Указал, потому что кашель услышал, — сказал я. — Вытащил, потому что разобрался. Иначе не умею.
— Иначе не умеете, — повторил Наумшин.
И вот тут он посмотрел мне в лицо. До этой минуты он на меня толком не глядел, всё поверх плеча да в сторону, а теперь поглядел прямо, и я увидел в его глазах не обычную неприязнь марсового к лазаретной крысе.
Там стояло нечто старое.
— Вы, господин подлекарь, о том, что умеете, поменьше говорите, — сказал он тихо и очень спокойно. — Вы ведь уже раз разобрались. Помните?
Спрашивать, о чём речь, я не стал.
Стоило мне открыть рот и сказать: «Не помню» или «О чём ты?», как я тут же оказался бы виноватым и оправдывающимся. Человек, который спрашивает: «Что я тебе сделал?», уже наполовину признал, что сделал.
Так что я стоял и держал его взгляд.
— Помню я мало, Наумшин, — сказал я наконец. — Голову я разбил крепко, и половина всего из неё вышла. Врать тебе, что помню, не стану.
— Ловко устроились.
— Может, и ловко. — Я не отвёл глаз. — Только вот что запомни. Ежели за мной есть долг, я его отдам. А судить об этом станем по делу, а не по разговорам у мачты. Захочешь спросить прямо — спрашивай прямо, я отвечу. Кричать на меня при всём строю себе больше не позволяй.
Мы стояли друг против друга, вокруг работали люди, и никто в нашу сторону не смотрел, а слушали, я думаю, все.
Наумшин усмехнулся уголком рта.
— Долг, — повторил он. — Ишь ты.
Он тронул шапку, отдал мне вежливость, какая полагалась, и ушёл к своим на ванты. Наверх он взлетел так, что я поглядел ему вслед с невольным уважением. Лихой матрос, тут Прошка не соврал.
А я остался стоять и разбирать, что сейчас узнал.
За прежним Вершининым водилось перед этим человеком что-то весомое. Настолько весомое, что Наумшин носит это при себе неделями и не забывает. И вот что скверно. Я про это ничего не знаю, а спросить у него самого не могу, потому что первым же вопросом отдам ему всё преимущество.
Ну ничего, узнаю по-другому.
Наутро я спустился в носовую часть трюма, где хранится провизия.
Воду и солонину я пробовал ещё в первую свою неделю, за артельным котлом, и понял тогда довольно. Теперь мне надобно было увидеть не то, что подают, а то, откуда берут. Место, где эта еда лежит месяцами.
Провизионная встретила меня темнотой и запахом подмоченной муки.
Я поднял фонарь.
Бочки стояли в несколько рядов, притянутые к переборкам. Мешки с сухарями были сложены штабелем, и нижние ряды лежали прямо у самого борта. Я протянул руку и потрогал мешковину. Влажная. Борт в этом месте отпотевал, а до океана мы ещё не дошли.
Сухарь из нижнего мешка я вытащил и оглядел при фонаре. Пока целый. Через два месяца он позеленеет, и вслед за ним пойдёт весь ряд.
Дальше я осмотрел бочки. Одна из солонинных подтекала по нижнему обручу, рассол сочился на настил. Мясо в такой бочке протухнет первым, а с ним и та беда, которая на языке эпохи зовётся поносом, а на моём языке кладёт на койки половину палубы за неделю.
Ещё я поглядел, чего в этом трюме нет. Нет кошки. Зато под настилом кто-то деловито шуршал.
— Это чего ж вы тут шастаете?
Я обернулся с фонарём. В люке стоял баталёр — корабельный раздатчик припасов. Немолодой, с большими рыжими бакенбардами и связкой ключей на поясе. Смотрел он на меня хмуро.
— Арсений Любушин я, — представился он, заметив, что я не знаю, как к нему обратиться. А затем повторил: — Так чего вы тут?
— Вершинин, подлекарь. — Я опустил фонарь. — Гляжу, чем нас кормить станут два года.
— Гляньте, гляньте, — с явной обидой сказал баталёр. — Всё по описи принято, всё сходится. У меня, господин подлекарь, всякий сухарь считан. Ежели что не так, извольте к шкиперу.
Тут я допустил бы большую глупость, начав ему объяснять про плесень и про грызунов.
Любушин отвечал головой за счёт, за вес и за сохранность казённого добра. И всякий человек с фонарём, лезущий в его трюм, был для него угрозой. Ему я мог сколько угодно рассказывать о болезнях. У него был свой начальник, своя опись и свой спрос.
Значит, разговаривать с ним следовало на его языке.
— К шкиперу мне незачем, — сказал я. — У вас недостачи не будет, Арсений. Наоборот.
Он насторожился.
— Это как?
— А вот так, — я показал фонарём на штабель. — Нижние мешки у вас к борту прижаты. Пощупайте мешковину.
Баталер нехотя подошёл и пощупал. Потом ещё раз.
— Отпотевает, — признал он.
— Отпотевает. А в океане отпотевать станет вдвое. К Рио у вас нижние ряды позеленеют, и списывать их придётся вам. Отодвиньте штабель от борта на ладонь и подложите под нижний ряд рейки. Воздух пойдёт понизу, и мешки останутся сухими.
Любушин поглядел на штабель, потом на меня, и лицо у него сделалось задумчивым. Про болезни он бы меня слушать не стал. А про списание казённого добра из собственного жалованья он слушал очень внимательно.
- Предыдущая
- 18/85
- Следующая
