Выбери любимый жанр

Чёрная речка - Быков Дмитрий Львович - Страница 6


Изменить размер шрифта:

6

Любопытно было, что выйдет из Яковлева. Яковлев обладал редким даром переимчивости, показывал всех, и с такой жестокой наблюдательностью, что ясно было — растёт человек беспощадный; при этом музицировал и сочинял прелестные сентиментальные романсы, с одинаковой лёгкостью доводя товарищей до смеха, почти истерического, и слёз, до той ужасной зимней грусти, какая бывает в казармах, закрытых школах и ещё, говорят, в домах терпимости. Яковлев мог бы представлять на театре, но понятно было, что человек растёт государственный, и лучше быть государственным человеком с талантами паяса, никогда не лишними, нежели паясом с идеями, лишними всегда, даже и на государственной службе. Он был необходим как Пересмешник и лучший диагност — по нему всегда можно было судить об отношении лицеистов к профессору или товарищу; при том же он был с немногими искренен, с большинством скрытен.

Не Желающий Ехать выделился сразу, и он был одним из самых необходимых, насущных типов. Кюхельбекер был тот, кто сплачивает всю команду как её посмешище, иногда и жертва (не надо думать, что они там все были добрые дети; они были одарённые дети, невротизированные изоляцией). Кюхельбекер был именно то, что всегда вызывает травлю, человек явно сильный — а слабого никто и не травит никогда. Будь он чуть более нормален, или чуть менее чрезмерен во всём — от памяти до роста, или будь он хотя бы не так ярок! Если бы чуть ввести его в рамки, он был бы красив; глаза большие, бархатные, трагические — но имели безумное выражение. Сам был длинен чрезмерно, и то же самое стихи: ничто не умел завершить вовремя. Был памятлив, неизбирательно начитан, фантазией обладал циклопической — мечтал написать стихами историю Агасфера, Вечного жида, и чрез его странствия дать всю картину исканий человечества. Во всём была необузданность, избытки переходили в уродство. При том он был весьма силён физически, вынослив телесно, однако выглядел хрупким, как те гигантские комары, которых без всяких оснований зовут малярийными. Историк Кайданов, флегматический человек с весьма злым языком и решительными суждениями, живое опровержение общего места, будто все флегматики тугодумы, прямо сказал родне Кюхельбекера во время одного посещения, что лучше его обучать на дому, благо есть для этого все возможности, и уж точно он не будет отлынивать, ибо трудолюбив. Среда подростков не всегда хороша, бывает ядовита. В таких случаях уместней всего хирургия. Но бэ, да мэ, да нам таких трудов стоило устроить его сюда — что же, оставляйте здесь, где он один раз уже топился в пруду, и хорошо, если не будет стреляться, сам с собою или с однокашником. И для Кюхельбекера лучшим выходом была бы хирургия, как, продолжая метафору Куницына с родами, необходимо иногда бывает кесарево сечение, но, как решил сам Кюхель, рвать связи с языком для него немыслимо. Дважды затевал он переезды; дважды вернулся, на третий раз вернули. Разумеется, если бы к делу подойти тщательнее, бегство могло ему удаться; но всякий раз вступали «соображения». А между тем наберись он действительной решимости — и быть бы ему первым Пассажиром; но история складывается так, что всегда есть первый неудачный опыт, тот первый блин… И однако же великую роль Не Желающего следует уважать: он тот, на кого оглядывается Пассажир, набираясь решимости. Он тот, кому чуточки не хватило до гения или чуть лишнего было дано для красавца — слишком длинный нос, слишком длинные руки, слишком длинные стихи.

Остальные были народ, тоже необходимые личности для полноценного функционирования системы. А насчёт Пассажира ни у кого не было сомнений с первого дня. Как-то сразу всем было ясно, что собрались они здесь ради него, что самый парк с его статуями, самый Лицей, самое, может быть, Царское Село только для того и нужны были, чтобы он тут расцвёл и заговорил в полный голос; чрезвычайно подходили ему и статуи, и библиотека, и заросли. Всё это был разгон перед решительным прыжком, и сам он, кажется, догадывался, что он здесь ненадолго. В том, как он смотрел на людей, было сожаление. Он жалел их за то, что недолго с ними побудет, недолго будет оправдывать их существование — собственным; жалел и Россию, от которой после него мало что останется. Особенно же ему было жаль Дельвига, ибо, как Кюхельбекеру всего было дано слишком, так Дельвигу недоставало чего-то, и в очень малой дозе, но главного. Чтобы состояться — надо хотеть состояться; а этого катализатора, как сказал бы Карцов, ему недоложили. Всегда казалось, что науками, грамматикой, чистописанием и уж подавно физическими упражнениями его отвлекают от чего-то главного, а уж чего он совершенно не переносил, так это фехтования. Моя воинская должность — мишень, говорил о себе Дельвиг. Он был барон и гордился древней родословной, и, как всегда у него, нельзя было понять, где ложь, где легенда, а где скучная истина. Он был тот, с кем всегда бывает чудесное, и всё про него могло оказаться правдой.

Да, но от чего же его отвлекали? Где было то занятие, в какой сфере коренился тот талант, печать которого была на нём так несомненна? Сонливость его была поэтическая, а не скучная вялость толстяка; и он не был толстяк в обычном смысле. Казалось, он был надут воздухом и не улетает потому только, что очень к ним ко всем привязан, что один из них — может быть, и Пушкин — водит его на очень тонкой верёвке в классы и на прогулки. Он всё что-то выдумывал, и фантазии его не были укоренены в реальности, как не был укоренён он сам. И когда смотрителю Чёрной речки, дежурному по речке, как они его называли, пришла мысль его переместить, никто не возразил.

Дежурным в тот год был Есаков, решение принял Горчаков, к январю тридцать первого всё было готово.

4

Первый блин комом, и на ком он в самом деле немного походил при всей своей лёгкости. Время стало ощутимо меняться, и если после известных событий всё будто бы шло по нормальной колее, и даже с либеральными обертонами, — к тридцатому году уже и самым жизнерадостным стало понятно: нельзя быть одновременно Европой и Азией. Если бы не Польша, которая позволяла себе, говоря в рифму, больше и больше, всё бы ещё, глядишь, обошлось; но уже стало понятно, что единственным условием выживания этой схемы будет её посильная изоляция и сброс чересчур мечтательных. Дельвиг не был радикалом, вот в чём дело, Дельвигу не нужны были политические вольности. Он больше всего хотел, чтобы его не трогали; но эта неподвижность, эта буддийская свобода от противного — не делать, не суетиться, не лопотать и не хлопотать — нужны были ему, чтобы мечтать, а это и есть самое опасное занятие. Петербург подключён к особенной связи с небесами, в Петербурге — и особенно в Царском — видно бывает при определённой погоде, во второй половине дня после сильного ветра, когда разлетятся свинцовые облака, такое исключительно чистое небо, какое осталось только у очень старых итальянских мастеров или на очень редких немецких гобеленах. Вот это небо Дельвиг знал и умел в него смотреть; и это небо входило с действительностью в противоречие столь императивное, что терпеть его было никак нельзя. Он ничего особенного не делал, но в его исполнении и самое невинное выходило непростительной крамолой.

Взять Соню. Соня была его жена и даже любила. Она была, надо признать, хороша чрезвычайно, и это даже не была тихая красота малокровных петербургских барышень — нет, в ней видно было пленительное озорство, понималось с первого взгляда, что и как; это именно была особого рода понятливость. Всякому с ней хотелось, потому что видно было, что и ей хочется, что эта понятливость и тихая умелость взялись не от распущенности, а как-то сразу, в силу врождённого дара. И ясно было, что Дельвиг заслуживал её, потому что умел сочинять такие сказки, на две-три ночи, с продолжением, каких не знала никакая Шахерезада. И брак сладился, и всё шло отлично, но он всё чаще мечтал — да вдобавок, при всей своей лени и кажущейся тяжести, ездил к девкам и вообще по этой именно части вовсе не был ленив. Это была не развратность, а жажда разнообразия, невинная, почти детская; ему не надоедало. И тогда — par dépit, без особенного желания — она стала изменять с кем ни попадя, надеясь вызвать ревность, а там и верность; она хотела его вернуть и привязать. Но что её больше всего обидело, растоптало, оскорбило — то, что Дельвиг не заметил или, верней, не придал значения. Он раздавил меня своим великодушием, сказала она кому-то из любовников и потребовала, чтобы тот учинил Дельвигу скандал. Этот приятель… не станем называть имён, ибо это неважно, — как подумаешь, чего не говорили о них! Приписывали ей даже роман с его братом, а брату было пятнадцать лет! Нет, это был не брат, это был приятель, человек совершенно ничтожный, и потому ей было с ним особенно скучно — мало того, что пришлось изменить, так ещё и не получила от этого ни малейшего удовольствия! И вот, вообразите себе эту карикатуру, любовник является к мужу только что не с вызовом! Но помилуй, чего же ты хочешь? — невинно спрашивает Дельвиг, наслаждаясь комизмом ситуации. — Не делаешь ли ты мне сцену из-за того, что спишь с моей женой? Но согласись, отвечает приятель, что так тоже нельзя: женщина молодая, прелестная, нельзя же совершенно не обращать на неё внимания! Так в чём же претензия, спрашивает Дельвиг, ведь я не мешаю ей развлекаться! — Именно это и задевает её сильнее всего. — Ты, кажется, хочешь, чтобы я её поколотил, продолжает издеваться Дельвиг. Но это уж вовсе никуда не годится! — негодует друг. — Поколоти меня! Изволь, отвечает Дельвиг, но не теперь: теперь мне не до вас, я пишу сонет. Это занятие, в отличие от любви, требует меня всего. «По утрам со мною Муза, с ней пишу я — не мешай!» — признавался он незадолго перед… перед… не знаешь даже, как и сказать.

6
Перейти на страницу:
Мир литературы

Жанры

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело