Пятиборецю Трилогия (СИ) - Тыналин Алим - Страница 3
- Предыдущая
- 3/182
- Следующая
Скошенное, в рядах валков, подсохшая трава, уложенная полосами, грабли прислонены к деревянным козлам. В отдалении несколько фигур, женщины в платках, стояли и смотрели в нашу сторону, прикрыв глаза ладонями от солнца.
Одна держала вилы, другая алюминиевый бидон. Мужчина в кепке и безрукавке курил у трактора, маленького, синего, пузатого, с узкими передними колесами. Не «Джон Дир», не «Класс», что-то советское, старое, с облупившейся краской и черным дымком из выхлопной трубы.
Никакого манежа. Никаких прожекторов. Никакой Астры. Никакого электронного табло.
Запах опилок и конского пота сменился запахом коровьего навоза и полыни. Звук громкой связи — стрекотом кузнечиков. Гладкий грунт конкурного поля — сухой потрескавшейся землей с торчащей стерней.
Паники не было. Это первое, что я отметил. Не потому что я смелый или спокойный, нет, просто какая-то часть головы привычно включила режим инвентаризации.
Как перед стартом, что имеем, что не работает, что делаем дальше. Автоматизм, наработанный за двадцать лет выступлений, когда каждый раз что-нибудь шло не так, и каждый раз надо не паниковать, а анализировать факты и делать расчеты.
Женщина говорила что-то про воду, про тень, про «посиди под телегой», про фельдшера. Голос тревожный, но привычный, так мать волнуется за ребенка, упавшего с дерева, не первый раз, но все равно страшно. Она держала меня за руку, крепко, как маленького, и вела через поле к дороге.
Я шел и смотрел по сторонам.
Дорога грунтовая, в двух колеях от тележных колес и тракторных гусениц. Сухая глина, растрескавшаяся на солнце, между колеями пыльная трава.
Ни асфальта, ни разметки, ни указателей. За дорогой деревня. Десятка два изб, может, чуть больше. Бревенчатые, темные от времени, с резными наличниками на окнах, у кого целыми, у кого с отбитыми углами.
Крыши из шифера, серого, волнистого, кое-где заросшего мхом. Два-три дома покрыты соломой.
Палисадники с мальвами и подсолнухами, немаленькими, выше заборов, тяжелые шляпки склонились к земле. Заборы из серого, некрашеного штакетника, у одного двора новый, из свежих досок, желтых на фоне общей серости.
Колодец бревенчатый сруб с воротом, ведро на цепи, рядом деревянная лавка, на лавке пустая трехлитровая банка и эмалированная кружка с отбитой эмалью на ручке. Дальше контора или клуб, здание побольше, побеленное, с фанерным щитом у входа, на щите красные буквы, но я не мог прочитать, зрение плыло, буквы расползались.
Зрение. Я остановился, зажмурился, открыл глаза. Нет, не после удара, именно зрение. Плохое.
Близорукость, не сильная, но заметная, далекие предметы мутные, контуры размытые. Я перевел взгляд поближе, нормально. Если подальше, все расплывается. Минус полтора, может, минус два. Очков нет.
Столб у дороги деревянный, с перекладиной, на перекладине два провода, толстые, в изоляции. На столбе, под проводами, жестяной репродуктор. Круглый, раструбом вниз, серый от пыли.
Из него лилась музыка. Марш, духовой, медные трубы, барабаны, тарелки. Бодрый, четкий, с тем характерным дребезжанием на высоких нотах, которое бывает только у жестяных динамиков.
Потом марш оборвался, и мужской голос, ровный, поставленный, дикторский, начал что-то говорить. Я не разобрал слов, далеко стоял.
Но интонация знакомая, узнаваемая с первых нот, так читали новости только в одну эпоху. Плавно, весомо, с паузами, как будто каждое предложение государственный документ.
Женщина тянула за руку. Я пошел дальше.
Двор. Изба одноэтажная, пятистенок, бревна потемневшие, конопатка местами вылезла из пазов.
Крыльцо в три ступени, средняя скрипит. Сени темные, пахнет сухими травами, висят пучки чего-то на гвоздях, на полке чугунок, алюминиевые миски стопкой, стеклянные банки. На полу домотканый половик, выцветший, в полосках.
В избе полумрак после солнца. Окна маленькие, с белыми ситцевыми занавесками в горошек.
Стол дощатый, застелен клеенкой, на клеенке цветы, аляповатые, красные и синие, клеенка местами прожжена, местами чем чем-то залита. Две табуретки, крепкие и некрашеные.
У стены широкая лавка, на ней подушка без наволочки. Печь русская, большая, побеленая, с лежанкой наверху, у печи кочерга, ухват, на шестке два чугунка и закопченный чайник. Над столом лампочка без абажура, провод тянется по стене к выключателю, черному, круглому, карболитовому, с характерным щелчком.
На стене отрывной календарь. Маленький, на гвоздике. Я подошел и сощурился.
Листок синий, с красной цифрой. Числа не разобрал, но буквы крупные: «Июль». Год написан ниже, мельче. Я наклонился ближе, пока лоб почти не уперся в стену.
1971.
Женщина мать, это уже понятно, гремела чем-то в сенях, там лилась вода. Принесла кружку, эмалированную, белую, с синим ободком. Вода колодезная, ледяная даже в жару. Я пил и смотрел на календарь.
На подоконнике радиоточка. Коричневый пластмассовый корпус с одной круглой ручкой громкости, без шкалы, без переключателя, трансляционная, на одну программу.
Из нее тихо, на грани слышимости, доносился тот же дикторский голос. Сводка новостей, план уборочной, приветствия трудовым коллективам. Потом снова забурчал марш.
На гвозде у двери ватник. В июле. Рядом школьная форма, серый пиджак, брюки, рубашка. Маленького размера. Моего нынешнего размера.
Мать потрогала мой лоб ладонью жесткой, прохладной после воды.
— Температуры вроде нет. Полежи, Леш. Я скажу Степанычу, что ты на солнце перегрелся, он тебя освободит до обеда.
Степаныч значит, бригадир. Освободит, значит, от работы. На сенокосе. В четырнадцать лет.
Она вышла. Хлопнула дверь в сенях, скрипнули ступени крыльца, послышались шаги по утоптанной тропинке, тягучий скрип калитки.
Тишина. Только радиоточка бормотала на подоконнике, и муха билась о стекло, и где-то за стеной, в хлеву, шумно вздохнула корова.
Я стоял посреди избы. Босой, на ногах ничего нет, ступни маленькие, грязные, в цыпках.
Штаны черные, сатиновые, на резинке, короткие, выше щиколоток. Рубашка серая, застиранная, с заплатой на локте. На рубашке бурое пятно. Я понюхал. Трава и пот.
За окном вдоль дороги прошла женщина с коромыслом, ведра качались в такт шагам. За ней бежали двое мальчишек, босых, загорелых, в одинаковых майках, пинали пустую консервную банку. Банка громыхала по сухой глине.
Июль тысяча девятьсот семьдесят первого года. Деревня. Пензенская область, если верить обрывку районной газеты «Сердобский вестник», подложенной под ножку стола для устойчивости.
Я наклонился, вытянул край газеты. Крупный заголовок: «Труженики полей Сердобского района…» Дальше мелко, не прочитал. Но район Сердобский. Пензенская область.
Трактор вдали за окном чихнул дизелем и затих. Кузнечики продолжали стрекотать. Радиоточка переключилась на «Пионерскую зорьку», бодрый детский голос рассказывал про сбор макулатуры.
Я поставил кружку на стол, вытер рот тыльной стороной ладони. Маленькой, детской ладони с заусенцами и цыпками.
Июль семьдесят первого. До Олимпиады в Монреале пять лет. До Мюнхена год с небольшим.
До ближайшей секции пятиборья неизвестно сколько километров. До ближайшего бассейна наверняка не меньше сорока. О манеже с конкурным полем даже не знаю как думать.
Муха перестала биться о стекло, нашла щель в раме и улетела. Из-за стены снова вздохнула корова. На дороге мальчишки перестали пинать банку и теперь орали друг на друга, кто-то кому-то не так пасовал.
Я сел на лавку у стены. Доски даже не прогнулись подо мной, потому что весу во мне примерно сорок килограмм, и прогибать нечем.
Посидел. Посмотрел на свои ноги, тонкие, безволосые, в ссадинах и комариных укусах. Пошевелил пальцами, послушались, хотя и с задержкой, как будто сигнал шел дольше, чем привык.
За окном высоко стояло солнце. День только начинался.
Мать вернулась с поля к обеду. Принесла в алюминиевом судке щи, постные, на капусте, без мяса. Картошка отварная, три штуки, в миске. Кусок серого хлеба, тяжелого, плотного, с привкусом отрубей. Кружка молока, теплого, из утреннего удоя, с пенкой.
- Предыдущая
- 3/182
- Следующая
