Чужие петлицы. Дилогия (СИ) - Тард Роман - Страница 8
- Предыдущая
- 8/123
- Следующая
Старика с дальней койки, что свистел по ночам, выписали ещё раньше. Прощаться было не с кем и незачем. Воронин и не привык прощаться с местами, где задержался не по своей воле.
Мир за забором стоял серый, мокрый, разъезженный. Апрель в этих краях не баловал теплом: снег сошёл, но земля ещё не очнулась — лежала набухшая, чёрная, и дороги развезло в сплошное месиво, по которому враскачку, надсадно ползли полуторки, оставляя за собой глубокую маслянистую колею. Воронин поднял воротник и зашагал к станции. Тело несло его легко, само, и эта лёгкость уже не дивила: он обвыкся с ней на госпитальном дворе, как обвыкаются с обновой — ещё чужой на плечах, но уже не жмущей.
Свобода была невелика и недолга. Он знал это лучше всех на свете. Впереди лежал не покой выздоравливающего, а отсчёт — тот самый, что он завёл ещё на больничной койке и не выключал ни на день, ни во сне.
До Минска он добирался попуткой и пешком, и эти несколько часов дороги сказали ему больше, чем полтора месяца под госпитальным потолком. Он глядел на округ глазами, которым этот округ был знаком заранее, — и от того, что открывалось, делалось муторно.
Округ жил мирно. Слишком мирно. По обочинам стояли и двигались части. Не в тревоге, не в спешке — буднично, вразвалку. Куда-то перебрасывали роту. Где-то чинили мост. На поле за деревней разбивали палаточный лагерь. И всё это дышало неторопливой уверенностью глубокого тыла, которому ничто не грозит и грозить не может.
Воронин примечал и складывал в уме. Зенитки стояли зачехлённые, стволами в землю. Склады лепились к самой железной дороге — открыто, без рассредоточения. Подходи и бери. Связь тянули по столбам, в одну нитку, без дублей. Всё на виду. Всё под удар.
А на аэродроме, мимо которого протащилась полуторка, самолёты стояли ровными рядами. Крыло к крылу, как на параде. Воронин скользнул по ним взглядом — и под ложечкой шевельнулся знакомый, тоскливый холод. Он знал, что станет с этими рядами на рассвете двадцать второго июня. Одна заря — и от них останутся обгорелые остовы, так и не поднявшиеся в воздух. Картина стояла перед глазами законченной, до последней мелочи, будто уже бывшей.
Навстречу прополз обоз. Потом — колонна пехоты. Серые шинели, скатки, усталые молодые лица под касками не по размеру. Шли не на войну — на учения, на работы. Шли как ходят в мирное время: вразброд, переговариваясь, покуривая. Воронин провожал их взглядом с обочины и не мог отделаться от одной мысли. Из этих, что бредут сейчас по апрельской грязи, к зиме не доживёт половина. А из той половины, что доживёт, мало кто вспомнит после, как звали соседа по строю. Он знал это не гаданием — памятью. И ничего не мог им сказать. Ни слова. Шагайте, ребята. Шагайте, пока шагается.
А кругом пахали. Кругом верили, что лето будет как лето, что июнь будет как июнь.
И в этом была вся его мука — не в чужом теле и не в чужом имени, а в том, что он вёз в себе готовую, по дням расписанную беду и не мог отдать её никому.
Рядом на облучке трясся возница — тёртый пожилой дядька в промасленном ватнике, всю дорогу клявший грязь да начальство. Скажи ему сейчас Воронин, что через восемьдесят с небольшим дней по этой самой дороге пойдут не полуторки, а немецкие танки, — дядька покрутил бы пальцем у виска. И ссадил бы контуженого от греха подальше. И был бы по-своему прав. Знание, которого нельзя доказать, — не знание, а бредни. А доказать Воронин не мог ничего. Только самой войной, до которой ещё надо было дожить.
На станции его раз остановил патруль — молоденький лейтенант с двумя бойцами, обычная проверка. Воронин подал командирскую книжку и предписание, держась спокойно, чуть устало, как держится отвыкший от строя человек, которому всё пока всё равно. Лейтенант полистал, козырнул, вернул. Всё сошлось: бумаги были настоящие, и лицо к ним подходило. Первую полевую проверку легенда выдержала, и Воронин отметил это спокойно, без облегчения. Бумаги его не выдадут. Выдаст он сам — лишним словом, лишним движением, не тем взглядом. Как уже выдал старшине за дровяным сараем.
А станция жила обычной предвоенной жизнью. Эшелоны, гудки, мешочники, бабы с бидонами, командиры с фанерными чемоданчиками. Воинские составы стояли вперемешку с товарными — без маскировки, без спешки. Воронин читал номера, прикидывал, что и куда идёт, и опять упирался в то же самое: всё нараспашку, всё не готово, всё живёт вчерашним днём. Знал бы кто, как недолго осталось этому «вчера».
Минск встретил его толчеёй, трамвайным звоном, очередями у магазинов, гимнастёрками на каждом углу — большой тыловой город, столица округа, ещё целый, ещё не тронутый, с домами и людьми, которых через три месяца не станет. Воронин шёл по улицам и против воли прикидывал то, чего прикидывать не хотелось: где ляжет первая бомба, как пойдёт по кварталам огонь, куда хлынет толпа, где её сомнёт в воротах. Ремесло не спрашивало позволения. Оно просто глядело его глазами и считало — холодно, точно, без жалости, как считало всю жизнь.
А город жил. Мальчишки гоняли тряпичный мяч под чахлыми тополями. У афишной тумбы девушка в светлом платке читала, шевеля губами, что дают сегодня в кино. Дворник мёл тротуар не спеша, с ленцой, будто впереди ещё сто таких же тихих весенних дней. Воронин шёл сквозь это и видел картинку дважды: вот она сейчас, живая, с трамвайным звоном и тряпичным мячом, — и вот она же потом, в памяти выживших, выцветшая, обведённая чёрной каёмкой.
Разведотдел штаба округа занимал неприметное крыло — за двумя постами, в конце долгого коридора, где пахло табаком, сургучом и натёртой мастикой. Воронина промурыжили в приёмной добрый час. На скрипучих стульях вдоль стены сидели и ждали такие же, как он, — лейтенанты, командиры с предписаниями, вызванные зачем-то люди; кто курил, кто дремал, кто в сотый раз перечитывал свою бумажку. Адъютант, нагловатый сержант с пухлыми папками, ожидающих в упор не замечал — пустое место, да и только. Лейтенантов через эту приёмную проходило много, и каждый сам по себе был ничто, покуда его не определят туда, где он сделается хоть чем-нибудь.
Воронин ждал, не выказывая нетерпения. Сидеть и ждать он умел — это, по крайней мере, перешло в новое тело без убытка. Он сидел, привалившись к стене, полуприкрыв глаза, и слушал. Приёмная штаба — место хлебное для того, кто умеет слушать: за час он узнал больше, чем сказали бы ему прямо за день. Кто на ком ездит, кого куда двигают, чего ждут и чего не ждут. А не ждали — ничего. Округ дышал спокойно, по-мирному, и это спокойствие было страшнее всякой тревоги.
Где-то за стеной стрекотала пишущая машинка. По коридору проносили бумаги, хлопали двери. Двое командиров вполголоса толковали рядом — о летних лагерях, о видах на урожай, о том, кого отпустят в отпуск и когда. Об отпуске. Об урожае. Воронин слушал и отмечал про себя каждое слово как примету одной большой, общей слепоты. Не глупость. Не разгильдяйство. Просто никто из этих людей не знал того, что знал он, — и оттого жил по-людски, с расчётом на завтра, как живут, пока это завтра ещё впереди.
Наконец сержант мотнул головой: входи.
За столом, заваленным картами и сводками, сидел грузноватый полковник лет под пятьдесят — тяжёлые, словно припухшие веки, седеющий ёжик, широкая кость. Когда Воронин вошёл и доложился по форме, полковник головы сразу не поднял: дописал что-то, отложил карандаш — левой рукой, потому что правая лежала на столе тяжело, неловко, и пальцы её разгибались плохо, по-старому, через давнее ранение. Только тогда он поднял на вошедшего серые, неспешные глаза.
— Рябов, — прочёл он в предписании. — Высшая специальная школа Генштаба. Контузило на учениях. — Он не спрашивал. Он складывал вслух. — В распоряжение отдела, стало быть. Ну садись, лейтенант. Давай по порядку.
Голос у полковника был низкий, негромкий, без нажима — голос человека, который давно отвык повышать тон, потому что его и так слушали с полуслова.
— Как голова? — спросил полковник, не подымая глаз, перебирая бумаги. — Шумит?
- Предыдущая
- 8/123
- Следующая
