Чужие петлицы. Дилогия (СИ) - Тард Роман - Страница 4
- Предыдущая
- 4/123
- Следующая
Что остановило его по-настоящему, нашлось не в строчках, а под ними. На командирской книжке, на корешке предписания, на квитке расчётной книжки стоял один и тот же росчерк — подпись Рябова, быстрая, уверенная, с твёрдым нажимом на «Р» и длинным летящим хвостом, какой ставит человек, привыкший расписываться не глядя. Воронин рассматривал её долго. Он умел подделывать чужие подписи и умел распознавать подделку, знал назубок, чего стоит чужая рука и как она выдаёт хозяина. Только подделывать теперь предстояло не чужую руку — свою собственную. Завтра у него попросят роспись: в ведомости, в журнале, на любой казённой бумажке, — и рука его, воронинская, сорок лет ставившая совсем иной росчерк, выведет не то. Он подтянул химический карандаш, подвинул клочок обёрточной бумаги и медленно, по чужому образцу, повёл «Р». Вышло коряво — чужая рука по чужому следу. Он стёр ногтем, попробовал ещё. К вечеру, прикинул он, выйдет похоже; к концу недели — не отличить. Ещё одна мелочь из тех, на которых проваливаются.
Скелет легенды собрался за десять минут. Имя, звание, год, школа, отдел — всё это лежало на бумаге, твёрдое, заучиваемое, неопасное. Опасное началось, когда он взялся за то, что бумагой не было.
На самом дне мешка, завёрнутые в чистую тряпицу отдельно от прочего, бережнее, чем бритва и деньги, лежали письма и фотографии, и Воронин, разворачивая эту тряпицу на колене, впервые за три дня поймал себя на том, что медлит, — не от слабости и не от страха, а от того профессионального чутья, которое за двадцать лет научило его узнавать минное поле прежде, чем нога коснётся первой растяжки.
Фотографий было две. Первая — групповая, снятая в каком-нибудь местечковом ателье на серый картон с тиснёной виньеткой по краю: пожилой жилистый мужчина с тяжёлыми, словно навсегда вобравшими в себя металл и масло руками машиниста, сидящий прямо и неловко, как сидят люди, не привыкшие сниматься; рядом — немолодая женщина в праздничном платке, с тем терпеливым и чуть испуганным выражением, какое бывает у матерей перед объективом; и двое подростков по бокам — нескладный белобрысый парнишка лет шестнадцати, старавшийся держаться солидно, и девочка с косичками, не сумевшая сдержать улыбки. Воронин знал, кто это, — знал заранее, ещё не прочитав ни одного письма, как знают наизусть ответ к задаче, которую не решали: отец Иван Михайлович, мать Анна Степановна, брат Андрей, сестра Татьяна. Семья. Его теперешняя, доставшаяся вместе с лицом и мешком семья. Он всматривался в эти простые, открытые, ничего не подозревающие лица долго и пристально, заставляя себя запомнить каждое, и не чувствовал к ним ровно ничего, кроме холодной, неудобной ответственности за то, что эти четверо где-то там, под Брянском, ждут писем от человека, которого больше нет, и будут ждать ещё долго, потому что сказать им правду было так же невозможно, как её доказать.
Дольше всего он держал взгляд на отце. Тяжёлое костистое лицо, прямой неуступчивый взгляд из-под бровей, большие руки, лежащие на коленях, как отложенный до поры инструмент, — человек, что сорок лет водил составы и привык отвечать за тех, кого везёт за спиной. Такому не соврёшь ни в письме, ни в глаза.
Мать он узнал бы теперь и в толпе. Анна Степановна — круглое, доброе, рано увядшее лицо, руки, не знавшие праздности, платок, повязанный к фотографу как в церковь. Её рукой писаны три письма, её голосом сказано «сынок», «черкни строчечку», «не профинти счастье». Брат Андрей, нескладный, изо всех сил тянущийся выглядеть взрослее своих шестнадцати, — тот самый, что рвётся на завод и пугает этим мать. Сестрёнка Татьяна, с косичками и неудержимой улыбкой, тринадцати лет, на самом краю детства. Кровно близкие кому-то другому люди — и Воронину предстояло войти в их жизнь так, чтобы никто из них не заметил, что вместо сына и брата к ним вернулся посторонний.
Вторая карточка была меньше, форматом с ладонь, и на ней одна, отдельно, снятая уже не в местечковом, а в городском ателье — с ретушью, с мягким боковым светом — стояла молодая женщина: тёмные, гладко зачёсанные волосы, светлое платье с круглым воротничком, серьёзный взгляд чуть мимо объектива и едва тронутые улыбкой губы. Красивая, спокойная, лет двадцати. Воронин перевернул снимок. На обороте выцветшими лиловыми чернилами, круглым старательным почерком было выведено: «Серёже Рябову на добрую и долгую память. Маша. Бежица, 1940 г.».
Маша.
Он сидел и смотрел на это имя, на круглые прилежные буквы, и чувствовал, как под ним беззвучно проседает почва. Кто она ему? Жена — нет, в документах он холост, ни штампа, ни единого упоминания. Невеста, с которой сговорено? Девушка, которой он писал и от которой ждал писем? Соседка, подружка детства, что сама бегала за ним, а он только посмеивался? Или, может статься, всё уже было кончено между ними, разошлись в ссоре, и карточку он не выбросил по той дурацкой мужской лени, по какой не выбрасывают старых писем? Любая из этих историй была возможна, любая садилась на снимок как влитая, и не было на свете способа узнать, которая из них настоящая, потому что единственный человек, который это знал, остался лежать там, на учениях, а в его тело, в его жизнь, в его отношения с этой Машей въехал, как самозванец в чужой дом, сорокалетний подполковник, не помнивший о ней ровным счётом ничего.
И вот это уже была не легенда. Это была мина — первая из тех, что он предчувствовал ещё в первый свой вечер. Завтра, через неделю, через месяц кто-нибудь — мать в письме, земляк в части, сама эта Маша — спросит его о том, что знают только двое, и любой неверный ответ будет уже не оговоркой, а провалом. Воронин слишком хорошо знал, как проваливаются. Не на больших вещах — на больших все собранны и насторожены, — а вот на таких: на именах, на домашних прозвищах, на том, что было между двумя людьми и чего нет ни в одной анкете. Он смотрел на спокойное лицо незнакомой ему женщины, которая где-то сейчас жила, дышала и ждала от него письма, и впервые с того утра ощутил не холодок задачи, а что-то похожее на вину — глухую, неудобную, не имеющую ни выхода, ни срока.
Письма он развернул после, уже понимая, что́ ищет, и читая их так, как читают перехваченную сводку противника: не ради чувства, а ради сведений. Их было три, все от матери, писанные одной рукой — крупной, с сильным нажимом, с круглыми, школьными ещё буквами; иные слова шли подряд, без запятых, как говорится, как дышится. Письма были про дом. Про то, что отец гоняет составы и приходит чёрный от угля, валится спать не евши. Про то, что Андрей кончает семилетку и рвётся не то в техникум, не то прямо на завод, к отцу под крыло, и мать этого боится, а отец молчит. Про козу, про огород, про соседку, тётку Полю, что хворала да отлежалась. И в каждом письме, ближе к концу, одной-двумя строчками, спокойно, между козой и погодой, — про неё. «Маша забегала, спрашивала, скоро ль тебя ждать. Ты б ей черкнул, сынок, хоть строчечку, а то девка вся извелась». В другом: «Маша кланяется. Хорошая она, Серёжа, ты гляди не профинти своё счастье по молодости». В третьем — только: «От Маши поклон».
Каждое из этих имён — тётка Поля, какой-то Колька, с которым водился Андрей, какая-то Дарья Кузьминична, кланявшаяся отдельно и особо, — ложилось в память отдельной зарубкой, и за каждым стояли лицо, голос, история, которых Воронин не знал и знать не мог, и любое из них могло однажды всплыть и потребовать ответа. Он перебирал их в уме, как перебирают позывные чужой сети, без надежды понять, но с твёрдым намерением хотя бы не выдать, что слышит впервые.
Последней он раскрыл записную книжку, и она довершила картину. Карандашные строчки, торопливые, для себя, а потому глухие для всякого чужого глаза: столбик инициалов, «В. К.», «Самохин — за мной тридцать», адрес на Минск, выведенный твёрдо и обведённый дважды, какие-то цифры, чья-то фамилия, подчёркнутая так сильно, что грифель прорвал бумагу. Минский адрес он задержал в памяти отдельно: единственная во всей книжке строчка, что вела не в прошлое Рябова, а куда-то в его, воронинское, ближнее будущее, — кто-то жил по этому адресу, кого-то Рябов считал нужным помнить твёрдо, и, может статься, однажды придётся постучать в эту дверь, не зная заранее, кто откроет и как себя назвать. Для Рябова всё это что-то да значило. Для Воронина — ничего, ровным счётом, кроме нового подтверждения той простой и тяжёлой истины, которую он уже знал, но которая только теперь улеглась в нём до конца: на руках у него была чужая жизнь, расписанная до мелочей, и ключа к ней не было.
- Предыдущая
- 4/123
- Следующая
