Чужие петлицы. Дилогия (СИ) - Тард Роман - Страница 16
- Предыдущая
- 16/123
- Следующая
— Чего ж не бьём? — сипло выговорил молоденький боец у зенитной точки, и голос его сорвался. — Товарищ командир! Он же вон, как на ладони!
— Отставить, — глухо сказал капитан. — Не сметь. Приказ.
— Да какой приказ, он же…
— Молчать. Не поддаваться на провокации. Слыхал? Не поддаваться.
Боец смолк. Все смолкли. И в этом стиснутом, бессильном молчании десятка людей, задравших головы к чужому самолёту, который было нельзя тронуть, стояла вся правда того мая — правда, которую Воронин знал заранее и которую эти люди сейчас, впервые, ощутили нутром.
Кто-то ещё, поди, надеялся: случайный, залётный, сбился с курса. Воронин не надеялся. Он знал цену этому «сбился». Таких «сбившихся» нынче над границей — десятки на дню. И каждый везёт назад полную кассету.
Самолёт прошёл над узлом, развернулся широко, не спеша, и так же ровно потянул назад, на запад. Гул стал отдаляться. Стих.
Небо снова было пустым. Но это была уже другая пустота.
Зотов не смотрел на самолёт. Зотов смотрел на Воронина.
Назад ехали днём, и всю дорогу полковник молчал.
Воронин его не торопил. Он знал, что происходит в этом тяжёлом, осторожном человеке, — знал, потому что и сам не раз так молчал, когда привычная картина мира давала трещину и сквозь неё начинало сквозить чем-то холодным и невозможным. Зотов укладывал в голове то, чего уложить нельзя: лейтенант, контуженый писаришка, неделю назад начертал на бумаге — будет, прилетит, оттуда, — и оно прилетело. Оттуда. В срок. Это не лезло ни в какие ворота, и оттого было страшно.
За брезентовым пологом тянулась та же земля, что и вчера, — поля, перелески, деревеньки, — только глядел он на неё теперь иначе. Вчера он ещё мог не верить себе до самого конца: а вдруг обойдётся, вдруг ошибся, вдруг история смилуется и свернёт. Нынешнее утро отняло у него и эту последнюю поблажку. Раз сбылась мелочь — сбудется и крупное, всё, до последней страшной строки. Двадцать второе июня перестало быть тяжёлой памятью из чужой жизни и сделалось близким, наступающим сроком, которого не отвести и не отговорить. И он, один на сотни вёрст кругом, знал этот срок в лицо — и знал, скольких он унесёт.
Заговорил он, только когда впереди показались окраинные домишки Минска.
— Складно у тебя вышло, — проговорил Зотов, не оборачиваясь, глядя на дорогу. И голос был не тот, что прежде. Раньше он говорил «складно» с опаской, как о подозрительном. Теперь — медленно, нехотя, как человек, которого жизнь только что ткнула носом в его же неправоту. — Я ведь тебе не поверил тогда. Думал — начитался сводок, перепугался мальчишка, вот и сочиняет. А оно вон как.
— Я не сочинял, товарищ полковник.
— Вижу теперь, что не сочинял. — Он помолчал. — В том и беда, что вижу.
Он говорил, не отрывая глаз от дороги, и Воронину было ясно: полковник сейчас не столько с ним говорит, сколько с какой-то давней, занозой засевшей в нём памятью.
— Я ведь, лейтенант, одного такого зоркого уже на своём веку слушал. Давно. Человек был — умница, видел наперёд, вроде тебя. И что вышло? Дослушались до него? Куда там. Накричали, осадили, в панике обвинили. А когда сбылось — поздно было, и по нему, по правому, первому и проехались. За то, что прав оказался не ко времени. — Зотов трудно перевёл дух. — Я к чему это всё. Быть правым раньше срока — это, брат, не дар. Это хворь. От неё беды одни — и тому, кто ею мается, и тем, кто рядом случился. Вот ты ею, выходит, и болен. Теперь вижу, что болен.
Он повернулся наконец к Воронину, и в серых усталых глазах его было новое — не доверие ещё, до доверия было далеко, но первая, неуверенная готовность слушать. Тот самый сдвиг, ради которого Воронин и затеял всю свою долгую, рискованную игру по капле.
— Слушай меня, лейтенант, — сказал Зотов тише. — Раз ты такой… зоркий. То, что нынче было, — оно ведь обоюдоострое. Понимаешь, нет? Я теперь к тебе прислушаюсь — это раз. Другой бы на моём месте тоже прислушался. А вот третий — он не прислушается. Он спросит: а откуда, мил-человек, ты знал? За неделю? Наперёд? И что ты ему ответишь?
— Сводки, товарищ полковник. Анализ.
— Сводки. — Зотов невесело усмехнулся. — Сводки все читают, я тебе это уже говорил. А прилетело по-писаному у одного тебя. — Он отвернулся. — Ладно. Приедем — помалкивай. И гляди в оба. Теперь на тебя глядеть будут в четыре.
Машина вкатилась во двор штаба под вечер. И первое, что увидел Воронин, спрыгнув на землю и разминая затёкшие ноги, был тот самый особист — подтянутый, неподвижный, — стоявший на крыльце так, будто никуда и не уходил за эти два дня. Семёнов смотрел, как они приехали. Ждал.
Воронин внутренне подобрался. Так и есть. Скорое же оно, чужое любопытство.
Семёнов спустился с крыльца неторопливо, поздоровался с полковником корректно и ровно, скользнул по нему взглядом — и остановил глаза на лейтенанте.
— С возвращением, товарищ лейтенант. Как съездили?
— Нормально съездили, товарищ старший лейтенант. Обстановку смотрели.
— Обстановку. — Семёнов чуть наклонил голову. В руке у него, Воронин заметил, был всё тот же карандаш и тот же ножичек, и он, разговаривая, неспешно, тонко снимал с грифеля стружку, не сводя при этом с лейтенанта тёмных неподвижных глаз. — А я вот тут без вас слушок поймал. Будто над вашим узлом нынче поутру немец летал. Разведчик. Прямо как по заказу. — Он помолчал. — И будто бы кто-то про этот залёт ещё неделю назад в бумаге прописал. За семь дён. До часу, почитай, угадал.
Он не спрашивал. Он клал слова — ровно, по одному, и смотрел, как они ложатся.
— Чудно́, правда? — закончил Семёнов тихо. — Я вот сижу и думаю: это какую же надо иметь голову, чтобы за немца наперёд знать, когда тот полетит. Прямо позавидуешь. Или забеспокоишься.
И сложил ножик. И закрыл блокнот, которого даже не раскрывал, — закрыл, как закрывают, услышав то, ради чего пришли. Сложил руки. Замолчал, глядя.
Воронин выдержал этот взгляд ровно, не отведя глаз.
— Не знаю, товарищ старший лейтенант, кто там что прописал, — сказал он спокойно. — Моё дело малое: что в сводках, то и свожу. А что сбылось — так на то и сводки, чтоб сбывалось.
— На то и сводки, — повторил Семёнов без улыбки. — Складно говорите. Все вы тут нынче складно говорите.
— Давайте зафиксируем, товарищ лейтенант, для ясности. — Голос его не поднялся ни на полтона, оставался всё таким же ровным, негромким, едва ли не доброжелательным, и оттого особенно знобким. — Бумагу про немецкие самолёты вы писали? Писали. Числа́ за неделю вперёд в ней стояли? Стояли. Самолёт нынче прилетел? Прилетел. Я ведь ничего лишнего на вас не вешаю, ничего не выдумываю — я только складываю, что есть, одно к одному. Как вы свои сводки складываете. — Он чуть склонил голову набок. — А выводить, как давеча верно заметил ваш генерал, есть кому. Найдётся кому вывести.
— Идите, товарищ лейтенант. — Он чуть отступил, давая дорогу. — Отдыхайте с дороги. Мы ещё с вами потолкуем. Непременно.
Воронин пошёл к казарме. Спиной он чувствовал два взгляда разом, и взгляды эти тянули его в разные стороны, как две упряжки. Один — зотовский, тяжело задумавшийся, впервые повернувшийся к нему не глухой стеной, а приоткрытой дверью. Другой — ровный, терпеливый, без злобы, отметивший себе ещё одну строку в ненаписанном деле.
Вот и вся цена, думал он, шагая через темнеющий двор. Ровно как и было уговорено с самим собой. Мелочь сбылась — и его услышали. Мелочь сбылась — и его заподозрили крепче прежнего. Одно и то же зерно, одна и та же правда легла в две борозды разом: в одной прорастёт доверие, в другой — обвинение. И обе будут расти.
Лестница начата, сказал он себе. Первая ступенька — есть. Зотов теперь поверит следующему чуть больше. А следующее будет крупнее. И страшнее. И ближе к той дате, что ведома была тут ему одному.
Он шёл через темнеющий двор и ловил себя на том, что считает — не шаги и не варианты, а людей. Тех, кого ещё можно успеть. Капитана с приграничного узла. Молоденького зенитчика, что рвался стрелять и не смел. Молодайку, гнавшую со двора корову. Зотова с его детьми где-то под Минском. Своих, бежицких, которых он в глаза не видел, а отвечал за них теперь, как за кровных. Всех не спасти — это он знал трезво, без надрыва, как знал и на прежней своей войне. Но кого-то — можно. И ради этого зыбкого «кого-то» стоило терпеть и особиста, и бессонницу, и глухое одиночество знания.
- Предыдущая
- 16/123
- Следующая
