Выбери любимый жанр

Прапорщик 1914: Танненберг (СИ) - Тереньтьев Михаил - Страница 4


Изменить размер шрифта:

4

— Так точно, господин капитан. Устав — он славно пишется.

Капитан глянул на меня искоса — не понял сразу, дерзость это или согласие. Я смотрел прямо, ровно, без вызова, и он решил, что согласие.

— Вот и держитесь его, покуда другого под рукой нет, — сказал он только.

— Слушаюсь, господин капитан.

Он тронул кобылу и поехал дальше вдоль роты, не оборачиваясь. Я смотрел в спину капитану Брусникину — фамилию его память Николая подсказала исправно, тут осечки не вышло, — и помаленьку соображал, что ротный вовсе не глуп и не зол. Не от глупости долбил он мне про фамилии и про порядок. Он держал на уставе расхлябанную, измотанную жарой роту так, как держат вожжами норовистую лошадь, — потому что ничего другого у него под рукой не было, а отпусти он вожжи на день, рота расползлась бы по обочинам киселём. Устав тот, положим, и впрямь хорош — гладок, как ствол оружия, и всё-то в нём предусмотрено наперёд; сочинял его, видать, умный человек, что таких дорог отродясь не месил сапогом, и про дырявую командирскую голову вписал особо. Знать бы ещё, заглядывал ли он, сочиняя, в пустой солдатский мешок, — да в мешок-то, поди, заглядывать ему было недосуг.

Я присматривался к своему взводу заново — теперь уже как к делу, которое мне поручено и за которое спрос будет с меня. Полсотни человек, серых от пыли, и все разные. Кто шёл ещё легко, кто уже волочил ноги. За старшего при них держался унтер — жилистый, немногословный, с неизменной соломинкой в углу рта; тот самый, что вчера приметил мою команду у аэроплана или мне хотелось так думать. Он, по сути, и вёл взвод сам: где прикрикнет, где подтянет отставшего, где переложит ношу с послабевшего на крепкого, — и делал это так привычно и ладно, что мне покуда оставалось одно — не мешать ему и перенимать. Я и перенимал. Командовать людьми я умел, той, другой своей головой умел, да только этих людей не знал вовсе, а здешнего их обихода и подавно. И пока не вызубрю и тех и других, разумнее было опереться на унтера, чем геройствовать на пустом месте.

Фельдфебель сыскался скоро. Он шёл взводу навстречу — приземистый, грудь колесом, усы густые, нафабренные, торчком, — шёл вдоль строя и оглаживал эти свои усы сверху вниз двумя пальцами, неторопливо, обстоятельно. От одного его прохода солдаты подбирались, как трава ложится под ветром.

— Не растягиваться! — рявкнул он так, что у меня в ушах зазвенело. — Р-разговорчики в строю! Шире шаг, чего ноги волочишь, тут тебе не бульвар с барышней!

Я придержал его коротким окликом. Задумался где он был вчера. Гордость гордостью, а имя надо было добыть, и добыть у того, кто всех знает.

— Бугров. Кто давеча сомлел из молодых, веснушчатый, льняной такой?

Фельдфебель не задумался ни на миг.

— Рядовой Гулько, вашбродие. Семён. Из-под Вятки. Охотником пошёл, добровольцем, — с партией запасных его и прислали на той неделе, совсем дитя. — Бугров огладил ус и прибавил с прокисшей укоризной: — Куда экого брать — соплёй перешибёшь. А воевать ему.

— Гулько, — повторил я про себя, чтобы влегло намертво. — Семён.

И этому имени я обрадовался куда больше, чем оно того стоило. Командир, не знающий своих по именам, — половина командира, и это я знал не из Николаевой памяти, а из своей, отдельной, той, где имена убитых остаются с тобою куда дольше, чем хотелось бы. Капитан долбил мне про устав. Бог с ним, с уставом: люди идут за тем, кто кличет их по имени, а не «эй ты, веснушчатый», — и это правда что на той войне, что на этой.

Так оно само собою и сошлось в одно: чужая служба, в которой надо обживаться украдкой, и моё старое, ненужное здесь ремесло, которое одно только и осталось при мне целым. Раз водить этих людей выпало мне — стало быть, выучу. И тех, и других. И обживусь так, чтоб не на бумаге, а взаправду.

* * *

Большой привал стал к полудню, когда солнце встало над дорогой отвесно и пекло уже не сверху, а отовсюду разом. Колонна сползла с просёлка в жидкую тень придорожного перелеска и редких, по-чужому аккуратно подстриженных садов, и серая людская река, растёкшись, обратилась в становище: сотни тел повалились в траву, на межу, под кусты, где кого застала команда «привал», — кто блаженно стянул наконец опостылевшие сапоги и шевелил на вольном воздухе сбитыми пальцами, кто, не разуваясь, уже спал лицом в скатку, кто доставал из тощего мешка казённый сухарь и грыз его всухомятку, бережно подставив ладонь под подбородок, чтобы ни единая крошка не пропала даром. Над становищем стоял ровный, сытный, обманчивый гомон отдыхающего войска — тот мирный гомон, который издали не отличишь от гомона мужицкой ярмарки или сенокоса, покуда не разглядишь винтовки в козлах да штыки, наставленные пирамидками в рыжую пыль.

Кругом жевали, чинились; кто-то, постелив шинель, выводил огрызком химического карандаша письмо домой и оттого ходил с лиловыми от грифеля губами. Солдат всё слюнявил карандаш да перечёркивал написанное — не давалось ему, видать, нужное слово. И от этого без спроса колыхнулось во мне чужое, Николаево: тесная учительская комната, исчёрканные мелом отцовские пальцы, синяя обложка задачника и сухой укор поверх очков — «помни, Николай, кто ты и чей». Не моё, а отозвалось, и в горле стало тесно. Я придавил это, как придавливают некстати подкативший комок. И тут же кольнуло другое, своё: позы вповалку, жадность к десяти минутам тени, привычка спать впрок и есть впрок — я уже видел такое, не на этой войне и не этими глазами. От этого делалось разом и теплее, и студёнее.

Я сидел подле своего взвода, привалившись спиной к тёплому стволу, и впервые за два дня ощущал в чужом теле подобие покоя — того тяжёлого, заслуженного покоя, что приходит к измотанному человеку, когда можно наконец не идти. И вот в этот-то покой, в эту полуденную одурь, как нитка в игольное ушко, вошёл негромкий певучий голос — тягучий, с ленцой, и от него делалось не так горько на душе.

— Бывал я, братцы, в Маньчжурии, — выводил этот голос неспешно, обстоятельно, будто вытягивал из кисета длинную-длинную нитку, — в ту ещё войну, с японцем. И был у нас там кашевар, Митричем звали, душа-человек, поперёк себя шире, а до крупы жаден, что твой поп до поминок.

Я скосил глаза. Говорил немолодой солдат — лет под сорок, кряжистый, обстоятельный, с хитрым, в мелких морщинках, прищуром и с тем спокойным достоинством во всякой повадке, какое бывает у бывалого мужика, что и землю пахал, и кровь видал, и от того и от другого не возгордился и не сломался. Он сидел по-турецки, в кругу примолкших молодых, и неспешно, любовно набивал короткую солдатскую трубочку махоркой, утрамбовывая её прокуренным жёлтым пальцем, и не торопился вовсе, и явно знал цену этой своей неторопливости, потому что молодые уже тянулись к нему, как тянутся озябшие к огню.

— Сыпанёт он, бывало, в котёл крупы горсть, поглядит — мно-ого! — и половину обратно в мешок, — продолжал он, чиркнув наконец и раскурив трубочку, и сощурился сквозь первый сизый дымок с превеликим удовольствием. — Хлебаешь ту его кашу опосля, а она жиденькая, чисто слеза сиротская, одна водица да воспоминание, и будто бы со дна тебе котелок самым жалостным голоском: «Здорово, мол, землячок! Я тут, помнится, гречкой была — да, вишь, вся вышла; ты уж не обессудь, поминай как звали».

4
Перейти на страницу:
Мир литературы

Жанры

Фантастика и фэнтези

Детективы и триллеры

Проза

Любовные романы

Приключения

Детские

Поэзия и драматургия

Старинная литература

Научно-образовательная

Компьютеры и интернет

Справочная литература

Документальная литература

Религия и духовность

Юмор

Дом и семья

Деловая литература

Жанр не определен

Техника

Прочее

Драматургия

Фольклор

Военное дело