Перед стеной времени - Юнгер Эрнст - Страница 25
- Предыдущая
- 25/56
- Следующая
Гердер пишет: «Патриархальный край, шатер патриархов навеки останется золотой порой детства человечества»[56]. У Гамана золотая пора предшествует патриархальной. Когда Моисей покинул Месопотамию, Ур был почтенным городом, уже успевшим вступить в серебряный век. Золотой же век не мог знать ни крепостных стен, ни городов.
Поэт ведет жизнь, «наслаждение коей в ее нерасчленимости»[57]. Шиллер причисляет его к родовому дворянству Земли, а дарованную ему вотчину отождествляет с небесами: «Будь принят в них, когда б ты ни пришел!»[58]
Безымянный поэт золотого века предшествует сказителю века медного. Гаман в своем вышеупомянутом сочинении подчеркивает это, утверждая: «Песнь старше декламации». Поэт говорит о себе:
Гомер, разумеется, тоже поэт, но вместе с тем уже и художник в нашем понимании. Метрический стих немыслим без вдохновения, и все-таки он течет более осознанно, чем ранние стихотворения. В эпосе отчетливо ощущается, что теперь существуют границы и их охраняют. Поэтическое творчество предшествующего периода характеризуют, опять же, слова мага[60]: «Покой наших прародителей был глубже нашего сна; их движение было раскачиванием в танце».
Поэзия – одно из проявлений изобилия, присущего золотому веку. Там, где хотя бы раз зашла речь об экономии, начинается угасание. Там, где экономическое мышление возобладало, угасание торжествует. Это значит, что поэзия, наряду с другими щедротами, иссякает.
С другой стороны, поэт – не только провозвестник, но и даритель изобилия. В этом смысле он полезнее всех экономистов, а стихотворение важнее всякой науки. Источник поэтического творчества – нераздробленная целостность. Когда она оскудевает, поэт раньше всех начинает страдать, но он же первым чувствует ее возвращение. Однажды вернется и изобилие (утешительная мысль): иначе быть не может, ведь вселенная не уменьшается, а значит, не перестает быть неисчерпаемой.
Можно предположить, что эпоха первоначального изобилия отводила значительную роль танцу и шутовству. Тот шутовской мир, с которым мы и сейчас встречаемся в самых разных проявлениях, являет нам одну из старейших игр человечества. Говоря, что через нее в нашу жизнь прорывается язычество, христиане дают ей заниженную оценку. Даже в античную эпоху она знаменовала собой праздничное возвращение чего-то еще более древнего.
Шутовство предшествует и времени богов, и даже времени идолов. Благодаря этому оно предоставляет нам одну из лучших возможностей почувствовать себя освобожденными. Это такая же природная метаморфоза, как смена времен года, весеннее цветение, любовные игры, прыжки и танцы зверей, роение пчел и брожение виноградного сока. Никакой священник, никакой заклинатель не руководит ею. Когда сквозь нее проступает нечто индивидуальное, своеобразие этого явления не в особой сущности, не в причастности тайному знанию и не в статусе, но в настойчивости импульса, в мощности потока неразделенной силы земного духа. Так буря отличается от ветра: по природе своей они равны, однако не равны по силе. Поэтому в шутовском мире нет ни распорядителей, ни наместников, ни каких-либо других посвященных, вознесшихся над остальными и облаченных в особые одежды. Хор не нуждается в хормейстере, а танец – в танцмейстере. Есть лишь первый певец, первый танцор – те, кто полнее других отдаются танцу, игре, песне. Здесь костюм – лишь указатель родовой и половой принадлежности, а также атрибут праздника. Отсюда берут начало наши древнейшие шаги и прыжки: триумфальный трипудий[61], дурацкие кувырки, имитация походки токующей птицы. Ну а дионисии – это уже праздники в более позднем понимании, производное, сквозь которое прорывается первоначальное.
Природная метаморфоза, такая как цветение растений или роение насекомых, имеет определенный ритм, космически обусловленную периодичность возвращений, а также специально предназначенное место, которое нужно найти, как делают птицы, пролетая огромные расстояния.
Такие точки естественного притяжения следует отличать от святилищ (храмов, целей паломничества), хотя вторые, вероятно, зачастую строились там, где находились первые. Когда человек [золотого века] идет куда-то, чтобы почувствовать себя по-особенному свободным и радостным, – это одно дело. Другое дело – когда его потомки приходят туда же, чтобы славить двух богинь, которые зовутся свободой и счастьем, и которых он, тот человек, выпустил из себя, из нераздробленной полноты своей жизни. Он может обходиться без богов, но боги без него существовать не могут.
Это необходимо иметь в виду, если речь идет о метаморфозах. В сплошь чудесном, неисчерпаемо богатом мире перемена – лишь фаза, волна, но не что-то качественно иное. Она остается в рамках идентичности человека, не трансформируя его. Она не чудо и не таинство. Сделаться чудом она может, только если чудесность перестанет быть свойством мира. Более того, в этом случае метаморфоза, вероятно, окажется лишь символом, указывающим на чудесное, ставшее недоступным или необъяснимым.
Итак, те маски, которые мы видим на древнейших рисунках, свидетельствуют об измененной силе, но не об измененной сущности. Человек, превращавшийся в животное в этой пещере или перед входом в нее, – не то же самое, что египетский погребальный бог с головой шакала, хотя сходство очень велико. Звероподобные божества уже не принадлежат к нераздробленной внутренней силе человека, которая выпустила их из себя. Они узурпировали метаморфозу и осуществляют ее через жрецов. Постепенно мир стал кишеть богами, и теперь, если человек хотел приобщиться к древней душевности, он должен был обращаться к ним, чтобы они его преобразовали, или же действовать самостоятельно, втайне от них. Требовались немалые затраты, а значит, и определенная экономия. Слова Гесиода «Скрыли великие боги от смертных источники пищи» несут в себе и такой смысл. Огромные издержки на строительство культовых сооружений – не только выражение почтения к богам. Человек стремился любой ценой хотя бы отчасти вернуть себе то, чего лишился.
Такому положению вещей должны были предшествовать тяжкие потери – свободы, а следовательно, и крови. История о золотом тельце может послужить наглядным примером, хотя и относится к другому переходному моменту – гораздо более позднему. Со временем богам приходится отказаться от материальности. Святая святых становится недоступной и невидимой. У народа возникает тоска по прежней зримости, отчаянное стремление вернуться к ней. Даже Аарон сбивается с пути. Возвратившись с горы Синай и увидев людей, поющих и пляшущих вокруг тельца, Моисей в ярости разбивает полученные скрижали Завета. По его приказу левиты убивают своих друзей и братьев – три тысячи человек. Примечательно, что идол был стерт во прах и растворен в воде, которую народу пришлось выпить.
Участь золотого тельца, бывшего на самом деле золотым быком, перекликается с историей царя Мидаса[62], да и вообще с судьбой всех побежденных: за ними во все времена закреплялась дурная слава.
Рога Моисея уже не бычьи, а бараньи. Возможно, его изображают так по аналогии с Александром Великим. Как бы то ни было, это отсылает нас ко временам гораздо более давним, чем эпоха звероподобных божеств.
Моисей не пророк, не священник, как его брат Аарон и тесть Иофор, не князь, не вождь народа и не законодатель – все это действующие элементы силы, достигшей превосходной степени концентрации. Моисей – сосуд откровения, и ничто, никакая сила, не выступает в качестве посредника между ним и тем, что ему открылось. Его образ, не меркнущий на протяжении тысячелетий, возвышается над одним из крупнейших разломов. Он окружен знаками своего непосредственного знания, своей исключительной миссии. Это и горящий куст, и гора Синай, и манна небесная, и живая вода, хлынувшая из мертвой скалы, и мертвая вода Красного моря, и нестерпимо сияющий лик. Нет никаких сомнений в том, что сила творения вновь обрела здесь первоначальный блеск.
- Предыдущая
- 25/56
- Следующая