Пять времен года - Иегошуа Авраам Бен - Страница 1
- 1/99
- Следующая
А.-Б. Иегошуа
Пять времен года
Роман
Долг великой литературе
Предисловие к русскому изданию
Каждый раз, когда очередное мое произведение переводится на русский язык, я чувствую, что этим возвращаю часть моего большого долга великой русской литературе, которая с юношеских времен питала мое литературное существование. И сегодня, уже совсем не молодым человеком, я иногда возвращаюсь к той или иной книге Толстого или Достоевского, Гоголя или Чехова, к великолепной прозе Пушкина, с особой душевностью их героев, удивительной достоверностью диалогов и необыкновенной смесью самого будничного и тривиального с глубокими душевными переживаниями, чтобы обрести новые творческие силы, напитать и восстановить литературные ткани — и как писатель, и как читатель.
Великая русская литература не была для нас, в Израиле, совершенно чужой, как немецкая или французская. Многие крупные еврейские классики приехали из России, а часть из них к тому же занималась переводом русской литературы на иврит. В результате в израильскую литературу с самого начала влилась мощная русская мелодия, которая, в сочетании с ивритской, создала, несмотря на различие в языках, некий особый стиль, полный очарования для людей моего поколения, которые уже не знали ни одного русского слова, но тем не менее ощущали, что русскость — неотъемлемая часть их духовного мира. А поскольку Россия — это к тому же смесь Европы и Азии, то «азиатская» часть израильской души — моей, во всяком случае, — которая так возбуждается при звуках барабанов и труб в русских музыкальных произведениях, также прекрасно сочетается с «азиатской» страстностью в русской классике.
Я написал «Пять времен года» двадцать лет тому назад под впечатлением рассказа старого друга нашей семьи. Как и тот рассказ, роман начинается с ночи, когда жена героя умирает после долгой и мучительной болезни, и описывает далее, что происходит с человеком, овдовевшим в пятьдесят с лишним лет, в течение первого года «новой жизни», какой сложный — печальный и одновременно высвобождающий — процесс происходит в его душе и почему так упорно не удаются ему попытки установить связь с новой женщиной. Вообще говоря, Молхо — этот рядовой чиновник израильского Министерства внутренних дел — похож, в моем воображении, на все то множество правительственных чиновников, что населяет и классическую русскую литературу, на тех Акакиев Акакиевичей, через наивные и хитроватые поступки которых раскрываются нам, потрясенным, бездны человеческой души.
И в то же время, несмотря на свой трагический контекст, этот роман полон освобождающего комизма. Я и сам, когда чувствую себя подавленным или зашедшим в тупик, открываю «Пять времен года» и невольно начинаю улыбаться. Этот скрытый комизм происходит от сложной двойной игры: временами подсознательные движения души простоватого героя вызывают в сознании читателя чувство насмешливого превосходства, а в других эпизодах его неожиданные и трогательные слова и поступки порождают в подсознании читателя ощущение глубокого душевного сродства. Насмешливое сострадание, неожиданный смех сквозь слезы сочувствия и понимания — мне представляется, что и в этом моя книга следует традициям русской литературы.
С такими ощущениями я передаю ее на суд русского читателя.
Часть первая
ОСЕНЬ
Жена Молхо умерла на рассвете. Было четыре часа утра, и Молхо, желая уловить ее последний вздох, весь напрягся, чтобы впитать и запечатлеть этот миг в своей памяти, потому что ему очень хотелось его запомнить. И действительно, многие недели и даже месяцы спустя, стоило ему вернуться к этому воспоминанию, как он ощущал, будто и впрямь способен переплавить тот миг ее исчезновения («Но уместно ли здесь это слово? — маялся он. — Действительно ли смерть — это исчезновение?») в некую живую реальность, возвращавшую ему не только его тогдашние мысли и ощущения, но даже отдельные звуки и блики — вроде багрово тлевшей спирали маленького электрического нагревателя, или зеленоватого свечения цифр на электронных часах, или широкой желтой полосы света, что тянулась из ванной комнаты, оставляя огромные тени в коридоре, а может, и того тончайшего, цвета бледно-розовой слоновой кости, предрассветного сияния, которое рождалось где-то в толще глубокой ночной темноты, — и ему хотелось думать, что он в самом деле вспоминает то темное утреннее небо, которое добавляло всей сцене грозную силу взволнованной стихии, но в этом он уже не был так уверен, как не был уверен и в шорохе ветра и шуме дождя, но зато твердо знал, что там еще звучала какая-то музыка, да, конечно, вполне реальная музыка, он сам включил ее, не без колебаний, но в глубоком убеждении, что если есть на свете что-то такое, что ей хотелось бы слышать на пороге смерти, то это несомненно та самая музыка, что так безумно влекла ее и возбуждала в последние месяцы, когда читать ей становилось все тяжелее, — ведь не случайно в часы самой тяжкой боли, в сумерки, в мертвые часы между посещениями подруг, беседами с детьми и бесконечными процедурами, она пристраивала на голову маленькие стереонаушники, в которых выглядела, как когда-то в армии — связистка в идущей в бой военной машине, — и, выбрав одну из лежащих рядом кассет, включала магнитофон. Они много говорили о музыке, и раз-другой она даже намекнула ему, что ей хотелось бы, чтобы при возможности, «под конец» (так они называли между собой ее смерть), он включил для нее магнитофон, если увидит, что это не доставляет ей мучений, и он был рад выполнить ее просьбу, она хорошо вела его за собой все эти свои последние месяцы, и он научился точно выполнять ее желания и с глубокой серьезностью относиться к каждому ее слову. Вот и в эту последнюю минуту он вспомнил, что должен включить магнитофон, но не осмелился надеть ей наушники, так и оставив их висящими в изголовье постели; он лишь слегка повернул рукоять высокой кровати, чтобы немного приподнять ей голову, и из двух войлочных подушечек стала расти и подниматься еле слышная и далекая, но мощная мелодия, восходящая по ступеням торжественных звуков труб и отрывисто пыхтящих охотничьих рожков малеровской симфонии, кассету с которой он поставил три дня назад, не будучи вполне уверенным, что эта бурная и взволнованная музыка уместна в минуту смерти, но боясь удивить ее чем-нибудь новым и незнакомым, пусть даже и более тихим и простым, — вот так ему удалось в точности запомнить миг ее последнего вздоха, и теперь он мог, при желании, назвать и даже напеть его, воспроизведя определенные музыкальные звуки, и снова увидеть ее и себя в это их последнее мгновенье в глубокой ночной тишине. Он не знал, какая из этих звуковых волн, накатывающихся от изголовья кровати, сумела прорваться в ее умирающее сознание, не знал и не пытался узнать, слышала ли она что-нибудь вообще, — не сводя с нее взгляда, сжигаемый волнением и жалостью, он мчался, влекомый зовом мелодии, сквозь темный лес в тусклом свете зябкой и влажной зари, пролагая путь меж ветвями огромных деревьев в сторону ярко освещенной лощины, а может, ущелья, навстречу золотистой лани, гонимой этими отрывистыми звуками охотничьих рожков.
И именно в это мгновение ее дыхание окончательно прервалось. Он не прикоснулся к ней, боясь, что его прикосновение разбудит ее и причинит боль, но это был несомненно тот самый — тот последний миг, которого ей никогда уже не узнать, хотя среди всех мгновений в мире не было другого, которое принадлежало бы ей более, чем этот, предельно интимный и особенный миг, когда некая незримая рука поднялась и повелела: доселе! и ни шагу дальше! Он никогда не размышлял о загробной жизни или переселении душ и про себя был всегда благодарен ей за то, что она не завлекала его в такого рода мистику; врожденная бескомпромиссность и присущий ей интеллектуальный скепсис отметали прочь любую темную, иррациональную мысль; и ему было очень хорошо от того, что он был с ней сейчас наедине, предельно собранный, сосредоточенный и спокойный, и что рядом — никого, кто бы отвлекал его внимание и с кем пришлось бы делиться своими мыслями, а главное — ни врача, ни сестры, которые, вполне возможно, стали бы навязывать им какой-нибудь очередной новейший прибор или лекарство; он был здесь один, и все вокруг находилось в его распоряжении и власти — и свет, и звук, — и одна лишь смерть была рядом, та смерть, которую он порой представлял себе в виде железного ядра, черного шероховатого шара, что им давали когда-то в гимназии на уроках физкультуры, чтобы они толкнули его хоть на несколько метров, — та смерть, которая черным шероховатым шаром закатилась сюда уже несколько дней назад и притаилась молча под кроватью, то ли под каким-нибудь шкафом, а вот сейчас выпрямилась во весь свой рост и встала с ним рядом, и он с удивлением увидел, как эта смерть втискивается в ее тело и одновременно рвется из него наружу, и его охватило жгучее желание сделать так, чтобы ей не было больно, потому что все эти последние месяцы его главная обязанность состояла в том, чтобы облегчить ее боль, даже в это последнее мгновение, и для этого у него под рукой было превеликое множество всевозможных придумок и приспособлений — всякие рычаги, и рукоятки, и костыли, и инвалидное кресло, и тазы для обмывания, и вентилятор, и лекарства, и наркотики, и кислородная маска — целая маленькая больница уместилась в этой комнате, все, что может облегчить боль тела, чтобы душа могла уйти безболезненно и мягко.
- 1/99
- Следующая