Проклятая русская литература - Михайлова Ольга Николаевна - Страница 18
- Предыдущая
- 18/67
- Следующая
Все молчали. Ригер продолжал:
— Да, Виссарион Белинский умел ненавидеть. Но пусть он был озлоблен на Полевого и восемь лет мстил ему — за отказ в напечатании статьи и за общие отзывы об авторе её, однако подобные выражения все равно неумолимо свидетельствуют о внутреннем мещанстве, о прирожденной ограниченности, об отсутствии нравственного изящества и благородства. Но это всё цветочки! Когда затравленный Полевой умер, — Белинский действительно написал сочувственную статью о своей жертве и в одном месте выразился про него, что это был человек «постоянно раздражаемый самыми возмутительными в отношении к нему несправедливостями».… Этому уже имени нет.
— Да, «гвозди бы делать из этих людей…» — вздохнул Голембиовский.
— Это он расчистил дорогу публицистической критике, пагубному течению тенденциозности, и законным сыном Белинскому приходится Писарев, а эпигоны последнего — это их общие потомки, и до сих пор не прекратившееся разрушение эстетики — это их общее дело, — добил Белинского Ригер. — Достоевский дал в «Дневнике писателя» за 1876 год обобщенный портрет демократического литератора «из новых людей» школы Чернышевского: «Он вступает на литературное поприще, и знать не хочет ничего предыдущего; он от себя и сам по себе. Он проповедует новое, он прямо ставит идеал нового слова и нового человека. Он не знает ни европейской литературы, ни своей, он ничего не читал, да и не станет читать. Он не только не читал Пушкина и Тургенева, но, право, вряд ли читал и своих, т. е. Белинского и Добролюбова. Он выводит новых героев и новых женщин…» Это, конечно, памфлет и сатира, но демократическая литература со времен Белинского именно так и создавалась: полуобразованными фанатичными идеологами, с какой-то утробной ненавистью к подлинной культуре и художественности, в полном разрыве с классической традицией и нравственными исканиями истинных писателей.
— Так что… выносим вердикт? — поинтересовался Муромов.
— Вообще-то он сам себе его вынес, — пожал плечами Верейский, — «Мы и в литературе высоко чтим табель о рангах… Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами; сказать о нем резкую правду у нас — святотатство. И добро бы ещё это было вследствие убеждения! Нет, это просто из нелепого и вредного приличия или из боязни прослыть выскочкою, романтиком… Знаете ли, что наиболее вредило, вредит и, как кажется, ещё долго будет вредить распространению на Руси основательных понятий о литературе и усовершенствований вкуса? Литературное идолопоклонство! Дети, мы все ещё молимся и поклоняемся многочисленным богам нашего многолюдного Олимпа и нимало не заботимся о том, чтобы справляться почаще с метриками, дабы узнать, точно ли небесного происхождения предметы нашего обожания…» Это вполне приложимо и к нему самому.
— Да, иногда он говорил дело. Всё ли рассмотрено?
— Нет, есть ещё одно… — нахмурился Верейский, помолчал, но всё же продолжил, — если отрешиться от деталей и частностей, возникает феноменальная картинка. Я смутно чувствовал это, когда читал мемуары, а сейчас это просто бросилось в глаза. Для меня это истинная загадка. Перед нами — человек из мещанской среды, лишенный таланта и знаний, но одаренный даром невероятного красноречия и работоспособности. Графоман и пустосвят. Но каким образом он вдруг заставляет себя слушать? Откуда взялась его слава? Объяснить это рационально невозможно. Но ведь что удивительно, почти точно такая же личность возникает в своё время во Франции. Это Вольтер. Причём тоже ничего невозможно понять: плебей, сын адвоката, становится вдруг «властителем дум» аристократии своего поколения. Он — низкого происхождения, зол до истерии и чудовищный графоман, но современники зачитываются его корявыми драмами и глупейшими памфлетами. Абсолютно пустая, дутая величина, он казался столь значительным, что с ним переписывались монархи. Он — словно крошка Цахес, заколдованный феей… Потом — похмелье, и сыновья не могут понять, что находили их отцы в белиберде вчерашнего «властителя дум»… Значимость испарились, остался странный призрак да толстые тома никем не читаемой пустопорожней болтовни. То же самое здесь, повторение «феномена Вольтера»…
Никто ничего не сказал, но Ригер зримо напрягся. Верейский помолчал, потом всё же продолжил.
— Есть и ещё одно странное сходство — внешняя непривлекательность и чудовищная раздражительность. Вот свидетельства о Белинском. «Вообще малейшая, самая ничтожная вещь могла приводить его иногда в бешенство; затронутый, он вдруг вырастал, слова его лились потоком, вся фигура дышала внутренней энергией и силой, голос по временам задыхался, все мускулы лица приходили в напряжение…» «Он нападал на своего противника с силою человека, власть имеющего, мимоходом играл им, как соломинкой, издевался, ставил его в комическое положение и между тем продолжал развивать свою мысль с энергией поразительной. В такие минуты этот обыкновенно застенчивый, робкий и неловкий человек был неузнаваем». «Он точно горел в постоянном раздражении нерв: часто, в спорах, от пустого противоречия, от вздорного фельетона Булгарина, у него раздражалась вся нервная система, так что иногда жалко, а иногда и страшно было смотреть на него, как он разрешался грозой, злостью в какой-нибудь, всегда блестящей, но много стоившей ему, импровизации». «Все почти служило ему темой для более или менее тонкого, иногда бурного или злого, или, наоборот, восторженного словоизлияния». То же самое говорили и о Вольтере.
Есть и ещё два любопытных свидетельства. Тургенев говорил, что Белинский не умел петь и «только хор чертей в «Роберте-дьяволе» был единственной мелодией, затверженной Белинским: в минуты отличного расположения духа он подвывал басом этот дьявольский напев». И наконец — свидетельство сестры его жены. «За несколько минут до смерти он велел позвать жену. Та увидела, что он уже не лежит, а сидит на постели, волосы подняты дыбом, глаза испуганные. «Ты, верно, чего-нибудь испугался?» — «Как не испугаться! — живого человека жарить хотят…», в ужасе пробормотал он. Жена успокоила его, говоря, что это ему приснилось; уложила его покойнее и бегом побежала сказать мне, что агония началась…» Что ему померещилось?
— Намекаете на одержимость или тяжкую загробную участь? — полюбопытствовал Голембиовский.
— Честно говоря, не знаю, что и подумать… Белинский, в своём знаменитом письме, между прочим, обвиняет Гоголя, что он в «Переписке с друзьями» поддался влиянию страха смерти, чёрта и ада. Эти обвинения, несомненно, правильные. Гоголь боялся смерти, чёрта и ада. Но служит ли безбоязненность доказательством высокой степени развития души? Шопенгауэр утверждает, что смерть всегда была вдохновительницей философии, все лучшие поэтические создания имели своим источником боязнь смерти. Только позитивизм запрещает людям бояться и требует, чтобы они даже в самые последние минуты думали о прогрессе и общей пользе. И вот тут, видимо, был проверен на эту боязнь «смерти, чёрта и ада» и Белинский — и оказался, в отличие от Гоголя, хлипок.
— Но кто более прав в его оценке? — Голембиовский вытащил сигарету и щелкнул зажигалкой, — Достоевский с его «именно был немощен и бессилен талантишком, а потому и проклял Россию и принес ей сознательно столько вреда…» или Вяземский — «он служил литературе, как мог и как умел…»
— Вяземский с ним прямо не сталкивался, что до Достоевского, — заметил Верейский, — так ведь не в последнюю очередь именно Белинский, заразивший двадцатидвухлетнего юнца своей социалистической ахинеей, привёл его в каземат и на каторгу. Вяземский недостаточно компетентен, к тому же высказывает просто гипотезу, Достоевский же — пристрастен. Но, с другой стороны, Достоевский ведь говорит, что за четыре года каторги «перечитал его критики». Это сказано не сгоряча…
— Так выносим вердикт?
Голембиовский вздохнул.
— Ох, надо… бы… сжечь.
Они закончили после одиннадцати, договорились взяться за Лермонтова, при этом докладывать решил Голембиовский, защищавшийся по нему, а функции судьи передали Верейскому.
- Предыдущая
- 18/67
- Следующая