Бобо - Горалик Линор - Страница 14
- Предыдущая
- 14/79
- Следующая
— Ничего себе, — сказал Кузьма.— Это что было?
— Немножко погода, — сказал Аслан. — Немножко разволновается.
— Ничего себе немножко, — сказал Зорин. — Он идти может?
— Немножко медленно, — сказал Аслан, приглядываясь ко мне.— Лучше постоять.
— Лучше-то оно лучше, — сказал Кузьма, глядя в бетонное небо, — но сейчас такое начнется…
И оно началось. Началось в ту же самую секунду, и серый снег, и ледяной дождь, и все это черный ровный ветер нес нам в лицо, в лицо, в лицо, и Яблочко начал страшно и яростно материться и пытался встать так, чтобы прикрыть собой Ласку, а Ласка только терпеливо отворачивала от мокрого снега морду, а Мозельский с Зориным и Сашенькой принялись, оскальзываясь и крича, устанавливать над нашей подводой сводчатый брезентовый навес, который никак не хотел входить в мокрые скользкие пазы, но только поздно было, поздно — за считаные секунды вещи наши промокли, промок фураж, бессмысленный Аслан бегал вокруг подводы, делая вид, что пытается помочь, но только путаясь у всех под ногами, и Зорин наорал на Аслана, а Кузьма на Зорина, и, когда люди мои наконец распрягли лошадок и отвели под деревья, не дававшие, в сущности, никакой защиты, а сами набились в подводу под навес, я почувствовал, что моя чертова шапка превратилась в шлем из мокрого снега с ледяной коркой. С воем я стал тереться ею о ствол и ветки ближайшей ели в надежде ее сбросить; ничего у меня не получалось, я орал и звал Толгата, в ответ мне орали ужасными словами про понаехавших сойки, прячущиеся в ветвях, и одна из них, с бойким и наглым голоском, изволила заметить, что кто хочет жить с людьми и шапки носить, тот пусть убирается в город, пока его не обосрали, после чего обосрала меня довольно основательно, попав прямо на переносицу. Вдруг стало мне жарко и очень спокойно, и я понял, что сейчас просто переверну подводу и высыплю их всех оттуда и буду медленно пинать ногами, пока не снимут с меня гребаную шапку, а также размокшие чуни, в которых булькает вода. К счастью, уже бежал ко мне Мозельский; я наклонил голову так низко, как только мог, и он содрал с меня чертову шапку; и помчался назад к подводе, делая огромные шаги и матерясь; я решил, что запомню, кто мне на помощь в этот момент пришел, и отплачу добром. Странный жар отпускал меня; мышцы мои все еще дрожали; меня стало клонить в сон — видно, проклятый укол давал себя знать. Я медленно пошел к лошадкам; те стояли мокрые и дрожащие под капающими ветками, и я, клюя хоботом, сказал им все, что думаю, про русский март: страшен ты, русский март, сказал я, и нельзя тебе верить. Посмотрите, сказал я, на это сияющее синее небо в разбегающихся у нас на глазах тучах; посмотрите на этот свет небесный, божественно разливающийся по умытому слезами природы лесу; посмотрите на соек в праздничном их оперении, переливающемся в солнечных лучах, на листья, трепещущие под каплями, и каждая капля чиста, как бриллиант в царской короне, посмотрите, как сам воздух, словно роскошная вуаль, полнится мелкими алмазами! О, на какую наивную слепоту настраивает тебя все это! Как хочется поверить в эту неземную, чистую роскошь русского марта! Не верь же, наивный, — страшен бывает русский март, суров и страшен, и, если не готов ты к нему, сердце твое будет сначала разбито видением подлинного его лика, а затем ранено, а уж затем — в этом я уверен — произойдет самое худшее: ты обнаружишь, что привык к его злу, к его страшным истинам, и научишься не возмущаться ими больше, и будешь жить так, словно это свинцовое небо и черная мерзость, льющаяся тебя в уши, вовсе не существуют, а есть только божественное солнце, сияющее в промытой вышине; если же указать тебе на то, что приходится терпеть тебе ради этих божественных алмазов на дрожащих листьях, скажешь ты, что не так все просто и что светлая наша весна стоит маленького страдания…
— Хороший укол, — сказала Ласка, улыбаясь. — Я тоже такой хочу.
Я понял, что сейчас заплачу: они не понимали меня; я хотел сказать… Я пытался сказать им… О, все оказывалось здесь так непросто, так ужасающе непросто! Я учился любить, я, ей-богу, учился любить — нет, я уже любил новый мой дом, Родину бескрайнюю мою, но любовь эта оказалась больнее, чем ожидал я; я понял сейчас, покачиваясь в полусне, что, стоя за спиной Павла и Халиля или Павла и Салиха, я готовился любить ее детской любовью, но не эта, не эта любовь была здесь нужна… Слезы все-таки покатились по лицу моему, и под теплыми солнечными лучами плакать было легко.
— Совсем ебанутый, — сочувственно сказал Яблочко, а Толгат уже похлопывал меня по ноге, чтобы дал я ему взобраться мне на загривок, а Кузьма сказал:
— Два с половиной часа потеряли, пиздец.
И мы пошли вперед, и я шел, как по облаку, по чавкающему мокрому снегу, и мне было легко, но только слаб я был и словно бы прозрачен, и Кузьма сказал: «На два часа от плана отстаем». Я мечтал об одном: чтобы мы дошли уже до станицы какой-то там, и меня покормили бы, и я поспал бы, и мокрые мои товарищи, я верю, не мечтали ни о чем другом, и станица наконец встала перед нами, и тут грянул хор:
…Из далеких стран полуденных,
Из заморской стороны
Бьют челом тебе, родимая,
Твои верные слоны!..
Велик был хор, человек пятьдесят, и наряден, и встречал он нас хлебом и солью, и казацкой пляской, и камерами, и мы, шатаясь, смотрели на него, а он все пел и пел про Родину:
…О тебе здесь вспоминаючи,
Песню дружно мы поем,
Про твои станицы вольные,
Про слона и отчий дом!..
— Это ты, небось, устроил, — зло прошептал Зорин, обращаясь к Кузьме, стоявшему со мной рядом и от усталости привалившемуся ко мне боком.
— Отъебись, — тихо сказал Кузьма, но видно было, что дорого бы он дал сейчас, чтобы не было хотя бы камер.
…Мы, как дань свою покорную,
От прославленных слонов
Шлем тебе, Кубань родимая,
Десять тысяч теплых слов!..
Немыслимая чернокосая красавица уточкой поплыла на меня с увенчанным солонкою караваем в руках. Я осторожно смахнул солонку и, целиком ухватив каравай, принялся от него кусать. В животе у меня забурчало. Хор начал издавать разнообразные звуки. Кузьма захрюкал. Камеры сверкали.
— И то ничего, — пробормотал Зорин с удовольствием и продолжил громко: — Господа казаки, слов наших нет — так мы тронуты вашим прекрасным приемом! Простите, если мы не слишком бодры, — дорога нам выдалась трудная. Нам бы перекусить и поспать…
— Не поспать, — перебил его Кузьма.
Зорин уставился на него, не понимая, и я испытал маленький укол удовольствия, сам не знаю почему.
— Увы, дорогие друзья, мы не сможем остаться у вас передохнуть, — ласково сказал Кузьма, тыча Зорина локтем в бок. — Мы из-за некоторых обстоятельств сильно отстали от графика. Но если вы позволите нам сходить в горячий душ и покормите…
Оказалось, что и стол готов, и баня натоплена, и вещи можно посушить, и для меня запасено питание (к которому подошел я как-то вяло — проклят будь Аслан и его омерзительный шприц), и лошадкам, конечно, есть чем поживиться; в нашем теплом гараже при пожарной части я с радостью поделился с ними своим богатым провиантом, и они, поев груш, чернослива, печенья и всякой мелочи, принялись дремать. Ласка положила Яблочку голову на спину; любуясь ими, задремал и я, и снилось мне, что мой бедный, славный Мурат, как это часто с ним бывало, бродит бессонно у меня под брюхом, молча развивая очередную странную теорию. Помню, однажды весь дворец гадал, что творится с нашим султаном — он стал неожиданно мягок со всеми, вечно был в хорошем настроении, принялся наряжаться в яркие цвета и приходил в парк с карманами, полными орехов: кому только не доставались эти орехи! Побродив подо мной и пощекоча меня иглами в один жаркий, влажный вечер минут семь или восемь, Мурат сказал совершенно неожиданно: «У меня есть две версии, но, чтобы определиться окончательно, мне хотелось бы задать султану один вопрос: для кого человек делает пластические операции — для себя или для других?» Я с изумлением спросил, уж не собрался ли, по его мнению, наш шестидесятисемилетний султан уменьшить свой выдающийся нос; нет, сказал Мурат, но в зависимости от ответа ему, Мурату, стало бы ясно, ждет ли султанша наконец младенца или наш правитель завел юную любовницу. Я растерялся. Мурат пояснил: султан явно переживает приступ молодости; что-то юное или кто-то юный вошел в его жизнь, причем речь идет не о деловых отношениях, не о покровительстве и не о политическом альянсе, а о глубокой эмоции; стало быть, это либо младенец, либо юная пассия. Если ответ на вопрос Мурата будет «для себя», то дело, видимо, в ребенке: ребенку безразлично, как выглядит его отец; если же ответ будет «для других», султану самому глубоко не все равно, каким видит его молодой объект страсти… Во сне своем я сунул хобот под брюхо и попытался достать Мурата — мне не терпелось узнать, о чем он думает, — и, к своему изумлению, обнаружил, что Мурат одет совсем как Аслан, не одет даже, а укутан. «И это на нашей-то жаре!» — подумал я, испугался, что Мурат перегреется насмерть, с отвращением подумал, сколько радости от этого будет Аслану, и тут с болью вспомнил, что все уже случилось, случилось… От боли этой я проснулся; да кто-то и правда был у меня под брюхом! В ужасе растопырил я ноги, осторожно продвинулся вперед, развернулся и уставился на то место, где раньше стоял: там, скрючившись и обхватив руками колени, сидела, переодетая в толстовку и джинсы, кубанская красавица, подносительница хлеба-соли, и смотрела на меня невероятными своими очами. От топота моего проснулись лошадки, увидали красавицу и удивленно заржали. Красавица в ужасе зашикала на нас и бегом перебралась в самый темный угол гаража. Я был растерян; посоветовавшись, мы с лошадками ни к какому выводу не пришли, и к моменту появления Кузьмы и Аслана, очень усталых и несколько спавших с лица, версий странного поведения красавицы у нас не было — разве что, подумали мы, прячется она от необходимости петь снова с хором, чье послеобеденное выступление хорошо нам было слышно прямо в эти моменты даже сквозь стены нашего пристанища.
- Предыдущая
- 14/79
- Следующая