Белая волчица князя Меншикова - Духова Оксана - Страница 28
- Предыдущая
- 28/45
- Следующая
«…вступал в дела непринадлежащия ему, и за вышеписанные его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».
Пиотрушка, по милостивом рассуждении, на поле доклада, конечно же, начертал собственноручно: «Учинит по приговору».
В царстве его все распадается, рассеивается, и он, один, холодный, скользит, как змей, в облаке праха. Ему недоступно живое: все он должен сначала умертвить. Он питается прахом, сделав древо жизни древом гибели зловонной…
После христианского напутствия в жизнь загробную остался бывший камергер, бывший герой Лесной и Полтавы, один.
Кругом царствовала тишина; лишь изредка к арестанту доносились оклики часовых да бой крепостных курантов…
Было уже совсем темно, когда в каземат скользнула я, укутанная с головой в плащ лиловый. Обняла, прижала к груди оговоренную голову, что завтра уж отделится от тела.
– Ничто не кончается. Того, что было и есть, сам царь не сделает не бывшим. Конечно, тело твое распадется, даже кости в прах обратятся. Но останешься ты в моем теле, останется всякое мгновение твоей жизни. И в тебе, уже умершем, сохранится мое сознательное средоточие мира, из него охвачу еще и весь мир как мою телесность. Рассеется мое нынешнее тело, тобой возлюбленное, во всем мире, перемешается, сорастворится с другими телами, будет в них жить новыми жизнями. Ты умрешь, и будет все как-то сразу: и прожитая уже жизнь, и та, которую ныне изживаю, и весь мир как мое страдающее сердце. Не то что не будет времени: время останется, но вместе с тем все будет здесь и сразу. И как настоящее, и как прошлое, и как будущее. В смерти твоей все умершее оживает, но как бы только для того, чтобы не исчезло мое сознание, чтобы всецело и подлинно переживала я вечное умирание в бесконечном умирании мира.
Послышалось то мне в сдавленной, спертой тишине каземата, или, в самом деле, шептали в лиловость траурного моего плаща?
– Не оставь в горести, Богиня Белая… Ничего нет вечного на свете – только ты вечна да пребудеши! Сердце мое всегда с твоим будет едино! Моя любовь – мое горе, моя беда…
…Рано утром ноября в шестнадцатый день на площади Троицкой пред зданием Сената все было готово к казни. Среди сбежавшегося со всего града народа поднимался высокий эшафот; лежала на нем плаха, да ходил палач с топором в руках. Ждал мастер своей жертвы. Торчал подле помоста высокий шест.
В десять часов поутру показался конвой солдат из-под «Петровских» ворот крепости; за ним следовал камергер исхудалый, измученный. Был он в нагольном тулупе, ступал решительно и твердо.
– Такого… казнить смертью натуральною и политическою по важности дела, и всего имения лишить…
Камергер молча передал Князю золотые часы с портретом царицы:
– Передайте Ей, Александр Данилович.
Сам разделся, к палачу обернулся:
– Приступай к делу, что ль.
И лег на плаху.
Палач исполнил просьбу…
Несколько минут спустя голова красавца поэта мертвыми очами смотрела с шеста на народ; кровь сочилась из-под нее и засыхала на шесте.
Под дощатым помостом скрючившись сидел Сухоруков, но, несмотря на позу неудобную, счастлив был безмерно. Капали капли горячие, размазывал он их по лицу и смеялся захлебисто.
…В те минуты звучала во дворце Зимнем музыка. Я танцевала, проделывала торжественные и скорбные па, воздавая последние почести обреченному. К окну прижаться бы, завыть, завыть. Долго смотрю на осеннее, свинцовое, снежное небо. Мелькают какие-то блестящие точки. Точек этих множество. Они внезапно появляются, не торопясь, но неотвратимо проплывают по кривой и – неизвестно, куда и как, – пропадают. А солнца нет. И ни одна из точек сих не станет солнцем.
В потемневшей, холодной душе все время возникают желания, утомительно мелькают. Но все равно бессильны. Ни одному не удается увлечь душу. Ни одно не осуществляется. И слишком их много, и слишком все они противоречивы.
– Марта, это он тебе передать велел.
Князь тычет клочок бумаги и золотые часы в руку.
– Спасибо, солдат…
Читаю:
С вершины позорного столба слепо смотрит на меня голова Поэта.
Я сыта по горло Тьмой. Сыта. По вкусу она напоминает клейкую кашу бедноты, кашу из лебеды и коры и деревьев. Ее вкус – это вкус царства мужчин. Я переела ее, и к горлу подкатывает героическая тошнота. Тьма обслуживает параноидально-нервного Пиотрушку как истинного своего Царя. Я еще никогда не пила столько, сколько свинцовым сегодняшним днем, шампанское, венгерское, мозельское. Остатки моего желудка окрасились в цвет сих вин, я изблевываю из себя Тьму.
Князь следует за мной, преследует меня взгляд его, взгляд побитого жизнью и хозяином пса, взгляд цвета вод Священного Озера. Я не могу потерять и его, а посему мне нужно научиться нелюбить его всем сердцем. Когда-то было время, я надеялась, что все, все закончится хорошо. Ныне Тьма пожрала и эту, вероятно, последнюю мою надежду.
Победы и поражения – все вперемешку брошено на одни и те же весы, что обмишуривают покупателя надежды в весе. Бедный Князь! Он всегда любил меня бессловесно. Как птица, крылья которой трепещут на каждом участке моего тела. Я самой себе всегда казалась невесомой в его объятиях и не чувствовала ничего, кроме счастливой легкости. Наш совместный полет в наслаждение был остановкой, остановкой в вечности. Мы были единым целым в прекрасных небесах, а потом он взрывался на мне, во мне, его вздох был звуком, воспламенявшим маленький огарок моего сердца. Ради его спасения отдала я Виллима (ибо всякий, кто дорог моему сердцу, будет уничтожен), но обманула ли я Тьму страшным моим жертвоприношением?
Бедный, обреченный Виллим! Мы проговорили с ним всю ночь перед казнью, проговорили соприкосновениями, столь же сладостными, как самый страшный смертный грех. А потом я покинула его в смерти. В ранних рассветных сумерках мой камергер сказал, что будет любить меня в Вечности, думать там обо мне. Вечность – она кажется мне отныне временем меж днем и ночью, часом меж собакой и волком. Пусть в Вечности сей я останусь для него лишь телом, ответившим на его последнюю страсть, устами, которые искал он и нашел в смерти поцелуе, языком, что требовал ответа, теплом и рекой, принявшими его.
Мое сердце. Оно бьется лишь для меня и, возможно, для того мужчины, которого сейчас оберегаю я нелюбовью моей. У меня есть голова и соответствующая оболочка, которую можно холить и лелеять, которую пытаются запечатлеть для вечности парсун мазилы.
– Ты мечтаешь. Но не обо мне…
Несчастный Князь.
– Не о тебе. Я думаю о банальности человеческого зла и дьявольской Тьмы.
– А обо мне?
Я провожу рукой, по его подбородку. Как-то никудышно побрил его сегодня брадобрей.
– А ты, солдат, есть ключик к каморам свинств сильных мира сего. Люди зависят от образов своих врагов.
Силясь понять, Князь отставляет в сторону неизменный серебряный кубок и прячет лицо в цветах.
– Они не пахнут больше. Цветы зимой как наважденье ложное. Лживые цветы. Ненастоящие какие-то интриги. Смотришься в других, как в зеркало, и видишь вдруг личико смазливое и интерпретируешь сие как любовь.
Я поворачиваюсь к нему спиной, прижимаю к груди клочок бумаги и золотые часы с моим же собственным портретом. Меня тянет к окну, меня тянет на Троицкую площадь. Во мне сегодня нет места, самого малого, для Князя.
Я запомню сегодняшний день. Я не забуду его никогда. Я вообще никогда ничего не забываю. Ибо так предначертано скрижалями великими странствий.
- Предыдущая
- 28/45
- Следующая