Униженные и оскорбленные - Достоевский Федор Михайлович - Страница 41
- Предыдущая
- 41/87
- Следующая
– А так, Леночка, всякую всячину. За это мне деньги дают.
– Просьбы?
– Нет, не просьбы. – И я объяснил ей сколько мог, что описываю разные истории про разных людей: из этого выходят книги, которые называются повестями и романами. Она слушала с большим любопытством.
– Что же, вы тут все правду описываете?
– Нет, выдумываю.
– Зачем же вы неправду пишете?
– А вот прочти, вот видишь, вот эту книжку; ты уж раз ее смотрела. Ты ведь умеешь читать?
– Умею.
– Ну вот и увидишь. Эту книжку я написал.
– Вы? прочту...
Ей что-то очень хотелось мне сказать, но она, очевидно, затруднялась и была в большом волнении. Под ее вопросами что-то крылось.
– А вам много за это платят? – спросила она, наконец.
– Да как случится. Иногда много, а иногда и ничего нет, потому что работа не работается. Эта работа трудная, Леночка.
– Так вы не богатый?
– Нет, не богатый.
– Так я буду работать и вам помогать...
Она быстро взглянула на меня, вспыхнула, опустила глаза и, ступив ко мне два шага, вдруг обхватила меня обеими руками, а лицом крепко-крепко прижалась к моей груди. Я с изумлением смотрел на нее.
– Я вас люблю... я не гордая, – проговорила она. – Вы сказали вчера, что я гордая. Нет, нет... я не такая... я вас люблю. Вы только один меня любите...
Но уже слезы задушали ее. Минуту спустя они вырвались из ее груди с такою силою, как вчера во время припадка. Она упала передо мной на колени, целовала мои руки, ноги...
– Вы любите меня!.. – повторяла она, – вы только один, один!..
Она судорожно сжимала мои колени своими руками. Все чувство ее, сдерживаемое столько времени, вдруг разом вырвалось наружу в неудержимом порыве, и мне стало понятно это странное упорство сердца, целомудренно таящего себя до времени и тем упорнее, тем суровее, чем сильнее потребность излить себя, высказаться, и все это до того неизбежного порыва, когда все существо вдруг до самозабвения отдается этой потребности любви, благодарности, ласкам, слезам...
Она рыдала до того, что с ней сделалась истерика. Насилу я развел ее руки, обхватившие меня. Я поднял ее и отнес на диван. Долго еще она рыдала, укрыв лицо в подушки, как будто стыдясь смотреть на меня, но крепко стиснув мою руку в своей маленькой ручке и не отнимая ее от своего сердца.
Мало-помалу она утихла, но все еще не подымала ко мне своего лица. Раза два, мельком, ее глаза скользнули по моему лицу, и в них было столько мягкости и какого-то пугливого и снова прятавшегося чувства. Наконец она покраснела и улыбнулась.
– Легче ли тебе? – спросил я, – чувствительная ты моя Леночка, больное ты мое дитя?
– Не Леночка, нет... – прошептала она, все еще пряча от меня свое личико.
– Не Леночка? Как же?
– Нелли.
– Нелли? Почему же непременно Нелли? Пожалуй, это очень хорошенькое имя. Так я тебя и буду звать, коли ты сама хочешь.
– Так меня мамаша звала... И никто так меня не звал, никогда, кроме нее... И я не хотела сама, чтоб меня кто звал так, кроме мамаши... А вы зовите; я хочу... Я вас буду всегда любить, всегда любить...
«Любящее и гордое сердечко, – подумал я, – а как долго надо мне было заслужить, чтоб ты для меня стала... Нелли». Но теперь я уже знал, что ее сердце предано мне навеки.
– Нелли, послушай, – спросил я, как только она успокоилась. – Ты вот говоришь, что тебя любила только одна мамаша и никто больше. А разве твой дедушка и вправду не любил тебя?
– Не любил...
– А ведь ты плакала здесь о нем, помнишь, на лестнице,
Она на минуту задумалась.
– Нет, не любил... Он был злой. – И какое-то больное чувство выдавилось на ее лице.
– Да ведь с него нельзя было и спрашивать, Нелли. Он, кажется, совсем уже выжил из ума. Он и умер как безумный. Ведь я тебе рассказывал, как он умер.
– Да; но он только в последний месяц стал совсем забываться. Сидит, бывало, здесь целый день, и, если б я не приходила к нему, он бы и другой, и третий день так сидел, не пивши, не евши. А прежде он был гораздо лучше.
– Когда же прежде?
– Когда еще мамаша не умирала.
– Стало быть, это ты ему приносила пить и есть, Нелли?
– Да, и я приносила.
– Где ж ты брала, у Бубновой?
– Нет, я никогда ничего не брала у Бубновой, – настойчиво проговорила она каким-то вздрогнувшим голосом.
– Где же ты брала, ведь у тебя ничего не было?
Нелли помолчала и страшно побледнела; потом долгим-долгим взглядом посмотрела на меня.
– Я на улицу милостыню ходила просить... Напрошу пять копеек и куплю ему хлеба и табаку нюхального...
– И он позволял! Нелли! Нелли!
– Я сначала сама пошла и ему не сказала. А он, как узнал, потом уж сам стал меня прогонять просить. Я стою на мосту, прошу у прохожих, а он ходит около моста, дожидается; и как увидит, что мне дали, так и бросится на меня и отнимет деньги, точно я утаить от него хочу, не для него собираю.
Говоря это, она улыбнулась какою-то едкою, горькою улыбкою.
– Это все было, когда мамаша умерла, – прибавила она. – Тут он уж совсем стал как безумный.
– Стало быть, он очень любил твою мамашу? Как же он не жил с нею?
– Нет, не любил... Он был злой и ее не прощал... как вчерашний злой старик, – проговорила она тихо, совсем почти шепотом и бледнея все больше и больше.
Я вздрогнул. Завязка целого романа так и блеснула в моем воображении. Эта бедная женщина, умирающая в подвале у гробовщика, сиротка дочь ее, навещавшая изредка дедушку, проклявшего ее мать; обезумевший чудак старик, умирающий в кондитерской после смерти своей собаки!..
– А ведь Азорка-то был прежде маменькин, – сказала вдруг Нелли, улыбаясь какому-то воспоминанию. – Дедушка очень любил прежде маменьку, и когда мамаша ушла от него, у него и остался мамашин Азорка. Оттого-то он и любил так Азорку... Мамашу не простил, а когда собака умерла, так сам умер, – сурово прибавила Нелли, и улыбка исчезла с лица ее.
– Нелли, кто ж он был такой прежде? – спросил я, подождав немного.
– Он был прежде богатый... Я не знаю, кто он был, – отвечала она. – У него был какой-то завод... Так мамаша мне говорила. Она сначала думала, что я маленькая, и всего мне не говорила. Все, бывало, целует меня, а сама говорит: все узнаешь; придет время, узнаешь, бедная, несчастная! И все меня бедной и несчастной звала. И когда ночью, бывало, думает, что я сплю (а я нарочно, не сплю, притворюсь, что сплю), она все плачет надо мной, целует меня и говорит: бедная, несчастная!
– Отчего же умерла твоя мамаша?
– От чахотки; теперь шесть недель будет.
– А ты помнишь, когда дедушка был богат?
– Да ведь я еще тогда не родилась. Мамаша еще прежде, чем я родилась, ушла от дедушки.
– С кем же ушла?
– Не знаю, – отвечала Нелли, тихо и как бы задумываясь. – Она за границу ушла, а я там и родилась.
– За границей? Где же?
– В Швейцарии. Я везде была, и в Италии была, и в Париже была.
Я удивился.
– И ты помнишь, Нелли?
– Многое помню.
– Как же ты так хорошо по-русски знаешь, Нелли?
– Мамаша меня еще и там учила по-русски. Она была русская, потому что ее мать была русская, а дедушка был англичанин, но тоже как русский. А как мы сюда с мамашей воротились полтора года назад, я и научилась совсем. Мамаша была уже тогда больная. Тут мы стали все беднее и беднее. Мамаша все плакала. Она сначала долго отыскивала здесь в Петербурге дедушку и все говорила, что перед ним виновата, и все плакала... Так плакала, так плакала! А как узнала, что дедушка бедный, то еще больше плакала. Она к нему и письма часто писала, он все не отвечал.
– Зачем же мамаша воротилась сюда? Только к отцу?
– Не знаю. А там нам так хорошо было жить, – и глаза Нелли засверкали. – Мамаша жила одна, со мной. У ней был один друг, добрый, как вы... Он ее еще здесь знал. Но он там умер, мамаша и воротилась...
– Так с ним-то мамаша твоя и ушла от дедушки?
– Нет, не с ним. Мамаша ушла с другим от дедушки, а тот ее и оставил...
- Предыдущая
- 41/87
- Следующая