Перун (Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович - Страница 56
- Предыдущая
- 56/57
- Следующая
И из края в край солнечной земли шел торжественный гуд красного звона, и гуляла серебряная река, и гремели хоралы птиц. Тихонько, обнявшись, они подошли к дому. Из раскрытых окон слышалась оживленная беседа.
— Подожди, давай загадаем… — прошептала Лиза. — Если говорят о хорошем, значит, все будет и у нас хорошо, а если… Слушай…
— А когда же суд над Шуралем, Юрий Аркадьевич? — спросил Лев Аполлонович.
— Как, разве вы не получили еще повестки?
— Нет…
— Удивительно… Это должно быть, водополье задержало… Назначен в понедельник после Фоминой…
— А-а… Слава Богу… Мы оба с Андреем в свидетелях защиты…
— И я… — сказал Сергей Иванович.
— И мать игуменья едет, и все сестры постарше… А как Шураль?
— Покоен и радостен… — своим ласковым говорком сказал Юрий Аркадьевич. — Конечно, его оправдают… Но исход его дела как-то совсем не интересует его: он говорит, что ему все равно, что жить везде можно, потому что Бог везде… Удивительно он стал трогательный…
— Хорошее! — радостно шепнула Лиза Андрею. — Идем… А знаешь что? — проговорила она, когда они отошли от окна. — Завтра мы должны ехать с тобой на могилку к папе, похристосоваться с ним. Хорошо?
— Отлично…
— И яичек с собой крашеных возьмем и птичкам накрошим их на могилку — ужасно, ужасно люблю я этот милый обычай!
Они, улыбаясь смущенно, остановились на пороге столовой, переглянулись.
— Сказать? — спросил он тихонько.
— Скажи! — стыдливо просияла она.
— Папа… Сергей Иванович… Господа… — вдруг оборвался голосом Андрей. — Позвольте представить вам мою невесту…
Была звездная и морозная, по весеннему, ночь. Широко и привольно разбросались по небесным долинам бесчисленные стада Велесовы. Светлая Мокошь смотрелась в серебряное зеркало Ужвы. И шумел под обрывом высоким только что проснувшийся дед Водяной и плескались мавки-русалки. Разоспавшийся за зиму старый Леший обходил в первый раз дремлющий лес. И запоздалый вальдшнеп протянул, хоркая, над лесной усадьбой. Петро радостно рассматривал новые прейскуранты: детские игрушки, кружева, трости, будильники, чернильницы, духи в граненных флакончиках, кровати, умывальники, телескопы, лупы, очки, пенснэ — всего и не перечтешь! Гаврила усердно промывал и смазывал ружья: молодые господа с невестами своими собирались после полночи на шалаши на тетеревей, на «Лешиху», и надо было все произвести в порядок. За одним из наличников печально нахохлился воробей Васька: еще вечером полетел он, — так, из любопытства больше — посмотреть на разлив Ужвы, вернулся, а около не совсем еще и достроенного гнезда их — лежит, поджав ножки и охолодав уже, его воробьиха. И сколько он ни вертелся круг нее, сколько ни кричал, что жив он, жив, жив, та так и не шелохнулась и сизая пленка затянула ее так еще недавно живые и смышленые такие глазки… Правда, она последние дни была настроена почему-то несколько меланхолически, но все же такого конца Васька никак не ожидал… И он нахохлился и затосковал глубоко, как только может тосковать воробей. Правда, он и раньше видал мертвых воробьев, но то были совсем другие воробьи, которым, может быть, и свойственно умирать, но его, Васькина, воробьиха… Это было совсем непонятно и явно несправедливо…
По темной дороге, по-над рекой, шли, обнявшись, две стройных тени… Тонкий, нежный ледок, только что под ночь затянувший все лужи, приятно хрустел и звенел у них под ногами…
— Но только если, милый друг, ты еще раз посмеешь смотреть так на Нину и так улыбаться ей, то…
— Да ты совсем сумасшедшая! Она же мне завтра сестрой будет…
Но в душе Андрей был восхищен невероятно.
— А я тебе говорю: не смей!.. Мое правило в данном случае такое: или я одна для тебя во всем свете, или, как у Данте, «lasciate ogni speranza». И чтобы это было первый и последний раз!
— Милая ты моя девушка… Ты моя радость… Урлы-курлы-турлы-урлы…
Лизе показалось это чрезвычайно логично и убедительно…
А на темном крылечке, в теплом охотничьем тулупчике, сидел, задумчиво глядя на звезды, Лев Аполлонович. Тихонько про себя он напевал пасхальную песню и, всматриваясь любовно в каждое слово ее, все поражался, как это прекрасно и глубоко…
XXX
ПЕРУН В МОСКВЕ
Еще зимой в одной из зал исторического музее в Москве собралось заседание ученого общества, чтобы обсудить вопрос о перевозе в музей обретенного в Древлянской губернии Перуна. И был зеленый стол, и яркий свет, и уважительная тишина, и учтивые речи ученых старичков. Председательствовал профессор Максим Максимович Сорокопутов. Знаменитый ученый был очень смущен: с ним случилось нечто, чего не случалось с ним за всю долгую ученую карьеру ни разу. Приехав тогда из Древлянска, он передал статейку Юрия Аркадьевича в одну ему близкую редакцию — статью напечатать отказались: русский народ — сказал ему редактор с не совсем русским именем, — обрисован слишком мрачно, это может оскорбить общественное мнение и, главное, может охладить пыл революционных кругов. Старичок изумился и передал статью в другую редакцию — отказ: совершенно немыслимо рассказывать о народе такие мрачные вещи! Старичок рассердился, приказал статью переписать и, подписав ее собственным именем, сам отвез ее в редакцию третьей газеты, где он был постоянным сотрудником. Чрез три дня к нему на квартиру приехал сам редактор, чрезвычайно смущенный, и извинялся, и извивался, и не знал, куда деваться от смущения, но — статью поместить решительно немыслимо! Да еще с таким именем! Нет, нет, это решительно невозможно… Пусть глубокочтимый Максим Максимович простит его… дорогой Максим Максимович знает, как им дорожат в редакции… Но это — немыслимо!
— Да почему? Почему? — стукнул о свой рабочий стол маленьким кулачком знаменитый ученый. — Почему?
— Но, Боже мой… Выставлять крестьянство в таком свете… — разводил редактор, очень почтенный человек, руками. — Ведь, это же значить ставить крест на всем освободительном движении! Ведь, это же значит сказать нам, работающим для освобождения России, что у нас нет никакой почвы под ногами, что вся наша работа была одной сплошной ошибкой, что, словом, должно быть начато что-то совсем новое. Это — немыслимо! Пусть дорогой, бесконечно уважаемый Максим Максимович простить, но это — невозможно!
Так и не удалось старику ничего сделать. Это был первый его, профессора Сорокопутова, труд за сорок лет литературной деятельности, отвергнутый редакциями. Это его огорчило, испугало и, решив, что он утратил всякое понимание современной жизни, старик нахохлился, отошел в сторону и опустился опять в глубь веков, где было ему все так ясно и так, главное, спокойно.
Заседание старичков шло тихо и чинно. И было решено: перевезти Перуна в исторический музей. Конечно, для выполнения этого дела было бы вполне достаточно послать в «Угор» толкового дворника с запиской к Андрею Ипполитовичу и все было бы сделано прекрасно, но и Максим Максимович и все старички чувствовали, — и вполне основательно — что это было бы оскорбительно и для воскресшего бога, и для всего прошлого России, и для науки, и для них самих. И потому тихо и учтиво была выбрана комиссия из трех лиц, которой и поручено было принять все необходимые меры для того, чтобы в полной сохранности доставить Перуна в Москву. Но так как была зима, было холодно, то ценя — и вполне справедливо — здоровье и удобства старичков из комиссии, было решено перевозку отложить до тепла…
Наконец, наступила весна и старички из комиссии собрались в путь. Приехав в Древлянск, комиссия, по наказу профессора М. М. Сорокопутова, прежде всего посетила Юрия Аркадьевича. Счастливый таким высоким посещением, — старички из комиссии были все люди с именами — он жал им всем руки, и говорил ласковые слова, и, бросив все, сам водил их посмотреть и отбитые им у балды-архиерее удивительные фрески, которые тот все хотел «подновить», и показывал им трогательную старенькую церковку Божьей Матери на Сече, а затем повел их и в музей, где обратил их внимание и на перчатки нашего знаменитого писателя И. С. Тургенева, и на возок Екатерины, и на позеленевшие стрелы татарские, и на черновичок профессора Сорокопутова — выудил таки старичок! — и на зеленые бусы девушек вятских…
- Предыдущая
- 56/57
- Следующая