Перун (Лесной роман. Совр. орф.) - Наживин Иван Федорович - Страница 45
- Предыдущая
- 45/57
- Следующая
— Выйди ко мне… — низким грудным голосом, от которого он весь затрепетал, сказала невидимая Ксения Федоровна.
Он выпрямился, заколебался, — было совершенно ясно, что делать этого не следует, но страх за нее победил и он неслышно спустился в сад.
— Я не могу, не могу, не могу! — сразу бурно бросаясь ему на шею, залепетала она. — Я не могу! Лучше умереть…
— Но выхода нет… — страстно прижимая ее к себе, сказал он.
— А я не могу больше! — прижималась она к нему беззащитно. — Он… да, он необыкновенный, благородный человек… и я понимаю, что ты не можешь… не должен… поступать иначе, как ты поступаешь… но что же делать, если я не могу?! Может быть, нам с тобой бежать? Подумай: мы молоды и вся жизнь перед нами, такая широкая, такая упоительная… И сколько всяких возможностей! А теперь здесь, в этой дыре — ведь это только медленное умирание…. И для него это, может быть, было бы лучше, и для нас: по крайней мере сразу…. Или — расстаться?… — пролепетала она растерянно и тут же в ужасе схватилась за голову. — Нет, тогда лучше в Старицу!..
Они незаметно подошли к старой беседке. Над ними в черной тьме смутным пятном белел Перун. И стоял старый парк, как заколдованный…
И снова, и снова, лаская один другого и страстно, и боязливо, повторяли они себе все, что каждый из них в отдельности и оба вместе повторяли себе уже тысячи раз: если бы даже он и не был приемным отцом, и то разбить так чужое гнездо было бы тяжело, но он был приемным отцом. Но что значит приемный отец? Ведь тут, в конце концов, гипнотизирует и страшит только слово отец. Но какой же он отец? И по крови, и даже по имени он совсем чужой человек. Да, но в то же время что-то ясно и властно говорило, что он совсем не чужой человек, что он, действительно, почти отец, что чрез его честь, чрез его, может быть, жизнь переступить они не имеют права ни в каком случае… И Андрей невольно отметил, что Ксения Федоровна совсем уже не говорить больше о том, что он стар, а она молода, не говорить о своем праве на счастье, не говорить о том, что она ничего не боится. Точно переломилось в ней что и точно страсть пошла в ней каким-то новым, мучительным путем. И жалость к ней — самое опасное — примешивалась к его безмерной любви и терзался он бессильными муками, которые были нестерпимы и был в которых такой сладкий яд, что не было сил от него отказаться…
Ночь — и эта! — не принесла им ничего, кроме еще более обостренного сознания, что выхода нет, что — думал Андрей и это было нечто новое, — и то уже, что они делают, встречаясь тайно для слез, поцелуев и слов безнадежных, уже есть, если не преступление, то ложь. И Андрей почувствовал, что Ксения Федоровна — она как-то сразу вся затихла, — как-то собралась вся в себя точно для прыжка приготовилась, точно решилась на что-то новое и большое.
— Нет, я больше не могу, уже действительно не могу!., — тихо, но решительно сказала она. — Прощай, милый, любимый!..
И они расстались….
И, когда, как всегда неспавшая, Варвара уловила настороженным ухом — оно у нее всегда было, как и вся душа, настороже, — едва слышный шелест платья возвращающейся к себе Ксении Федоровны, она чуть слышно прошептала испуганно и точно злобно: «что делают… что делают…» Горбунья была уверена в том, что все грани они уже перешагнули и что, мало того, все это люди делают вполне добровольно. Слышала этот тихий шелест и Наташа и, обливаясь горячими слезами, она кусала подушки — только бы как не закричать… И Лев Аполлонович слышал осторожные, крадущиеся шаги Андрее наверху и не знал, что думать: немыслимым казалось ему, чтобы гордый и чистый Андрей его — да, да, его Андрей, сын его дорогого друга, заменивший ему погибшего сына, — пошел на преступление, но с другой стороны опыт прожитой жизни говорил, что в угаре страсти возможно все. И опять просидел он у стола всю ночь в кресле, и опять мучили его страшные кошмары всю ночь, и опять мертвая зыбь мертвых мыслей безрезультатно катилась в его душе…
У Ксении Федоровны тоже до самого рассвета горел огонь. Она что-то все писала, перечитывала, рвала и опять писала. Лицо ее было бледно, зло и решительно. Видно было, что она берет разбег для какого-то большого, головоломного прыжка.
В обычное время из кабинета Льва Аполлоновича раздался звонок и горбунья, значительно поджимая губы, внесла ему чай.
— А тут Липатка Безродный карасей с Исехры принес, барин…. — сказала Варвара, степенно складывая руки на животике. — Только я брать не хочу: хоша карась и крупный, хороший на вид, но только рыба с Исехры всегда маленько болотом отдает…
— Ну, это там как хотите… — рассеянно отвечал Лев Аполлонович, чувствуя разбитость и крайнюю усталость во всем теле.
— И говорил Липатка, что схиномонахиня мать Афросиния наказывала вам бесприменно быть у нее севодни после поздней обедни по очень важному делу….
— Мать Ефросиния? Через Липатку? — поднял слегка брови Лев Аполлонович. — По важному делу? Что же, разве не могла она написать мне? Тут что-то не так…. Он здесь?
— На кухне. Дожидается….
— Пошли его сюда…
— Слушаюсь….
Через три минуты в дверях кабинета робко остановился Липатка, серый, корявый, со смущением в диких лесных глазах.
— Тебя прислала мать Евфросиния? — спросил Лев Аполлонович.
— Да… То-ись не мать Афросинья, а Шураль, перевошик… — косноязычно спотыкаясь, с усилием заговорил Липатка. — Иду я это мимо землянки его, а он поклоны перед образами бьет. Ты, говорит, куда это, Липатка? Я инда спужался: никто николи слова от него не слыхал, а тут вдруг заговорил! К угорскому барину, говорю, иду, рыбу несу… А он эдак словно задумался маленько, а потом и говорить: скажи, грит, угорскому барину, что мать Афросиния, грит, его к себе по важному делу сегодня, грит, требоваит… Что бесприменно, грит, сегодни… Она, грит, мне велела сбегать да, грит, перевоз мне покинуть не на кого, а то, грит, люди серчать будут, коли на берегу ждать кому придется… Ты ему, грит, передай, как я тебе сказал, грит. Ну-к што, говорю, передам, чай мне не трудно…
Лев Аполлонович с недоумением слушал.
— Ну, вот возьми это себе за рыбу… — сказал он, подавая Липатке целковый. — И скажи там, что буду…
Липатка даже перепугался: целковый! И, нелепо кланяясь и за все задевая, он на цыпочках прошел на кухню, сдал рыбу недовольной Варваре — она осуждала эту невыгодную покупку, — и сильными и ловкими ногами своими зашагал к Устью.
Целый целковый отвалил — вот так барин! Чести приписать… И он сладко предвкушал, как он сейчас за его здоровье раздавит полдиковинки…
И Лев Аполлонович тотчас же после завтрака, смутно тревожный, поехал в монастырь: ему чудилось что-то зловещее в этом странном послании…
XXIV
ШУРАЛЬ
— Э-эй, паром! — повелительно крикнул Корней на монастырский берег. — Жива!
Из землянки Шураля показалась пожилая, крепкая, как мужик, мать Софья, монахиня, которая иногда сменяла Шураля на перевозе, когда тому нужно было отлучиться куда. Мужики звали ее «мать Софья Премудрая» и боялись ее, как огня. Чуть что не так, мать Софья, не говоря худого слова, — это было ее любимое присловье — так отделывала мужика, что тот в другой раз и ехать на монастырский перевоз не осмеливался, а переправлялся под Устьем. И без всякого стеснения мать Софья обирала с проезжих семитки и пятаки: бес гортаннобесия владел ею издавна и никак не могла она совладать с ним. И селедка с лучком, и малиновое варенье, и копчушки эти маленькие, и халва ореховая, и многое другое составляло предмет постоянных мечтаний матери Софьи.
Через десять минут паром тупо ткнулся в берег и Корней осторожно свел свою пару на дощатый помост.
— А где же Шураль? — спросил мать Софью Лев Аполлонович.
— Отлучился куда-то, батюшка… Не знаю… — отвечала та. — Меня вот заместо его потрудиться поставили…
Переехав через Ужву, Лев Аполлонович пошел пешком в крутую монастырскую гору. С высоких деревьев сыпался последний золотой лист. И серо, и низко, и грустно было осеннее небо…
- Предыдущая
- 45/57
- Следующая