Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Давыдов Юрий Владимирович - Страница 82
- Предыдущая
- 82/131
- Следующая
Петр Лаврович был настолько близок Лопатину, что в душе Германа струилось и совсем уж сыновнее ощущение, какое бывает у сыновей даже изрядного возраста, давно живущих по-своему, пусть даже и равнодушных к родителям, – ощущение едва ли осознанное: Петр Лаврович стоял перед ним, заслонял его. Ведь старики, подобно заставам, принимают половецкие набеги смерти. Они дробят ее натиск, как волнолом. Но все это осознается позже, когда их уже нет, а ты, ты сам оказываешься на порубежье.
Если Герман беспокоился о Петре Лавровиче, то Лавров испытывал мучительную тревогу – нет, не тогда, когда Герман был рядом, а едва лишь этот «несокрушимый» заговаривал об очередном отъезде в Россию. Не довольно ль дразнить судьбу? Ту, что в голубом мундире; ту, что хотя и со шпорами, да вот подбирается-то бесшумно. Не довольно ли, не хватит ли? Ведь уже более чем достаточно для рыцарского романа с приключениями. Не так ли? И не извольте гневаться, Герман Александрович, не извольте гневаться.
Герман сердился. Рыцарский роман? Э, он, Лопатин, не донкихотствует, хотя без донкихотов все пресно, как без специй. Приключения? Его, Лопатина, отнюдь не прельщают авантюры, хотя, видит бог, без крупицы авантюрности, как без крупицы соли, – скулы вывернет великопостной скукой. А ежели серьезно: «Вперед!» и только «Вперед!».
Наедине с собою Петр Лаврович подумывал не без горечи: все Герман да Герман, есть же другие, есть ближайшие, непосредственные сотрудники по изданию «Вперед!», возрастом равные, даже моложе, могли бы, кажется, ехать в Россию, так нет, годами в безопасном далеке… В глубине души он понимал, что несправедлив… не совсем справедлив, скажем так… Но горечь была, горечь наедине с собою, и, пожалуй, несколько эгоистическая, потому что именно ему, Лаврову, так одиноко без Германа.
Петру Лавровичу говорили: имя Лопатина гремит в русском подполье. Петр Лаврович мог гордиться, и он гордился, подобно отцам, которым сообщают о храбрости сыновей: а ваш-то, ваш-то не кланяется и под прицельным огнем. Да ведь какой отец, получая такое известие и зная, что этот огонь не на маневрах под Красным Селом в присутствии августейшей фамилии, какой отец надувает щеки и выпячивает грудь? Но ведь проворнее Германа никто не управлялся там, в России. Совсем не фразерство: «Вперед!» и только «Вперед!». Тут пропаганда, дело-то не казовое, не на публику, не «гром победы раздавайся» – будничное, капля, точащая камень, крот, который хорошо роет…
Лавров отдал годы журналу «Вперед!». Когда Герман вырвался из иркутского плена, Маркс в бурном восторге швырнул перо и в обнимку со своей дочерью Тусси закружился по комнате. Кому, как не Лаврову, понять этот восторг? А Герман, не переводя дыхания, взялся за гуж; в артели «впередовцев» его приняли братски. Он вскоре принес в редакцию сибирские очерки, решительно убыстрил издание «Писем без адреса» Чернышевского, и это ему, Лопатину, передал Глеб Успенский другую рукопись вилюйского узника – «Пролог»…
Не колеблясь ни минуты, Лавров бы встал под верховное командование Николая Гавриловича, хотя встарь, еще в Питере, не очень-то они ладили; да, встал бы не колеблясь, однако чему не бывать, тому не бывать, приходилось самому редактировать «Вперед!». Предложил было Герману соредакторство: кто мыслит ясно, у того и слог ясен, но Лопатин уклонился – пропасть нелитературных забот, коробы нелитературных хлопот, и потом, он, Лопатин, долго не усидит в эмиграции, ему необходима Россия, он обязан пропагандировать «Капитал», освещать опыт европейского рабочего движения.
Еще в первой книжке «Вперед!» сказано было: «Вдали от родины мы ставим наше знамя, знамя социального переворота…» Нужны были бумага, шрифт, краска, оборудование; нужны были помещение, отопление, освещение. И нужен был хлеб насущный. Большая часть небольших денег поступала от русских кружков: в эмигрантской среде тоже добывался металл отнюдь не презренный; пособлял и Тургенев, пособия свои вручая Герману.
Знамя поставили вдали от родины, но так, чтоб родина видела знамя. Нужно было брошюровать и паковать, грузить и доставлять. Нужны были комиссионеры, контрабандисты, свои люди в портовых пакгаузах и пароходных трюмах, на железнодорожных дебаркадерах и в конспиративных перевалочных пунктах. Возвестить слово – это ж значило и донести слово. Тенью минуй таможенные шлагбаумы и проскользни, не поскользнувшись, меж волчьих ям губернских жандармских управлений.
Артельно, по-бурлацки тянули журнал, словно тяжелую волжскую барку-беляну. Артельно, по-бурлацки тянули двухнедельник, будто вышневолоцкую барку-белозерку. «Чтобы барка шла ходчее, надо гнать царя в три шеи», – затягивал Герман «нашенскую Дубинушку» и шутил: «Эх, братцы, работушка сибирная, знай не ленись».
И вот опять собирался в Россию. И опять на душе Петра Лавровича и страх, и гордость, и надежда на благополучный исход. Но теперь Петр Лаврович думал не только о Германе – о Зине тоже.
Он познакомился с Зиной задолго до того, как она вышла за Лопатина. Зина была такой же ревностной сотрудницей, как сестры Субботины и сестры Карагановы. Таким же неустанным добытчиком средств на издания «Вперед!», как Ильин или Соловьев. Не позабыть минут, когда хоть в петлю, а тут-то и услышишь: «Мне удалось собрать с добрых людей триста рублей…» И не позабыть ее обыденной заботливости, всегда деликатной, всегда так, точно бы без усилий и беготни, без траты учебного, сорбоннского времени.
Герман и Зина – ему казалось, что они счастливы. Признание Германа – «мрак в семье» – поразило и ужаснуло Петра Лавровича. Никогда, ни на минуту не приходило в голову хоть что-нибудь похожее, отдаленно похожее. Господи, да как же так, растерянно думал Петр Лаврович, хотя давно уж запретил себе даже и машинальное употребление атавизмов, подобных «господи», что же это такое, господи?.. Неутомимый в решении вопросов философии и социологии, он решительно не умел сообразить, чем поправить житейское горе. И, подчиняясь привычкам мысли, поднимался в сферы своего духовного обитания.
Слово «любовь», размышлял Петр Лаврович, не поддается введению в точную научную терминологию. Однако для нашего исследования согласимся – любовь есть сильная, или даже сильнейшая, привязанность одного существа к другому. Далее. У многих натур привязанность эта – следствие побуждений эгоистических: плотское наслаждение, игра воображения, порабощение другой личности. У иных натур, коим свойственно забвение «я», тут самоотвержение. Надобно, однако, не упускать из виду следующее. Коль скоро речь идет о привязанности, она, стало быть, подвержена колебаниям, изменениям, затуханиям… Погодите, сударь, осаживал себя Петр Лаврович, взгляните на вопрос исторически. Итак, пока женщина стояла ниже мужчины, она могла найти в нем свой идеал, однако сей идеал был идолом. Мужчина, впрочем, тоже мог найти свой идеал, но какой? – только эстетический: красота, грация… Настоящий, подлинный идеал возникает и упрочивается лишь тогда и там, когда и где обе стороны (взаимное физиологическое увлечение условие непременное), так вот, когда обе стороны разделяют одинаковый нравственный идеал, вследствие чего изгоняется даже тень лицемерия…
Мысли Петра Лавровича текли плавно, он парил в сферах своего духовного обитания, да вдруг словно бы телесно ощутил, как ослабели крылья – его потянула книзу властная сила земного притяжения. Боже мой, окончательно растерялся философ, даже и машинально не отметив недозволительность обращения к потустороннему, боже мой, ведь все эти критерии прочного союза… Ну конечно, конечно, все это присутствует в брачном союзе Зины и Германа, а вот поди ж ты… И ведь есть же Бруно, прелесть мальчик, а в детях, – вспомнилось из Гегеля, – в детях-то и обретают супруги свое действительное единство. Но Петр Лаврович недодумал, отчего ж и единства недостаточно, ему опять прозвучало из гегелизмов: что-то не очень внятное о нежнейшей ткани человеческих отношений, а следом как металлом звенящее: любовь – чудовищное противоречие, неразрешимое для рассудка. И едва отчеканилось, Петру Лавровичу словно бы легче стало. Неразрешимое для рассудка… Он усмехнулся: «А ежели я и ошибаюсь, зато в компании с Гегелем». И ему стало еще легче – он не считал себя вправе объясняться с Германом или Зиной. Не то чтобы замкнул банально: пусть, мол, сами решают, нет, не вправе, и точка.
- Предыдущая
- 82/131
- Следующая