Соломенная Сторожка (Две связки писем) - Давыдов Юрий Владимирович - Страница 79
- Предыдущая
- 79/131
- Следующая
Но вот пришло лето – донесся призывный голос Всеволода Александровича. Он жил семейно, служил бухгалтером на Либаво-Роменской железной дороге, приглашал Бруно к себе. Однако не ради укрепления родственных уз и не ради прелестных холмов окрест быстрой Вилли и таких достопримечательностей губернского города, как могила Гедемина или самый большой в Западном крае орган, кативший волны своих хоралов в костеле св.Иоанна, – нет, приглашал как сына своего старшего брата, от которого получил первые известия после многолетней немоты загробного мира, известного своей России под именем Шлиссельбургской крепости.
Первой, быстрой и как бы сейчас вовсе ненужной мыслью Зинаиды Степановны было то, что ведь она же ждала этих известий с того дня, когда по Мясницкой двигалась траурная процессия: умершего в Ливадии Александра Третьего везли в петропавловскую усыпальницу, гроб с телом императора выставили на день в Успенском соборе, а оттуда, из Кремля, повезли к вокзалу, на Каланчевку, по Мясницкой, мимо Училища живописи, у Флора и Лавра звонили погребально, как звонили все сорок сороков. Была октябрьская морось, холодно было, грязно и скучно. И эта процессия тоже была скучной. Не торжественно-печальной, а как бы зевающей, потяготливой. Зинаида Степановна, стоя на тротуаре, видела наследника – невзрачного и бледного полковника, Второго Николая, а за Алису Гессенскую, будущую царицу, приняла очень красивую даму, но кто-то рядом сказал, что это не Алиса, а королева Англии… Провожая глазами унылую процессию, Зинаида Степановна подумала о том, о чем думает каждый на похоронах царствующей особы: последуют перемены. Но подумала-то по-своему, не так, как те, что тянулись за катафалком, стояли на тротуарах или лепились к окнам домов, – одна-единственная подумала о погребенных заживо шлиссельбуржцах: последуют перемены. И, подумав так, она сознавала, что думает о судьбе шлиссельбуржца, о котором старалась не думать, и это ей, кажется, удавалось, во всяком случае, месяцами он не возникал в ее памяти. Но то, что она тотчас подумала о нем, ничего иного не означало, как только то, что и не вспоминая, она не забывает его, никогда не забывает, и это не удивило Зинаиду Степановну, а ощутилось тяготой, от которой, вероятно, не избавишься… Со времени кончины Александра Третьего минули годы, уже несколько лет как был коронован и невзрачный полковник, и эта Алиса с ее сердито-брезгливой складкой губ, да, давно уж началось новое царствование, а никаких перемен в участи заживо погребенных не было… но вот призывный голос из Вильны, первые известия, переписка разрешена… Ее смятение не укрылось от сына, передалось сыну, и она почувствовала, что в смятении Бруно вихрилось что-то свое, отдельное, если и не враждебное, то ей не принадлежащее, и Зинаиду Степановну поразила близость вторжения и покушения, о которых она думала прошлой зимой. Она нашла в себе силы сказать: «Надо ехать, Бруно». И не нашла силы не сказать: «Хотя твой дядя Всеволод мог бы все изложить письменно». Он сидел рядом с ней на диване, ее мальчик, она слышала дыхание и запах, такие чистые и такие родные, ее Бруно, молодой человек упругой гимнастической выделки, она сама, еще до школы, занималась с ним гимнастикой, здоровенький Бруно, ни изъянчика, сидел с ней рядом на диване, он обнял ее, склонился к руке, поцеловал и сказал: «Да, мама, с первым же поездом. – И прибавил: – Я поехал бы, даже если бы дядя Всеволод все изложил письменно». В голосе сына послышалась Зинаиде Степановне непреклонность, свойственная его отцу, но почему-то не послышалась непреклонность, свойственная ей самой, пожалуй, не в меньшей степени.
Но эта ее непреклонность, окажись и удесятеренной, была бы бессильна сохранить равновесие Зинаиды Степановны. Едва Бруно отправился в Вильну, как ей сделалась непереносима Соломенная сторожка. Сославшись на неотложные заботы, она как сбежала в город, на Мясницкую. А какие ж заботы? Положим, Зинаида Степановна решила с осени продолжить медицинскую практику; правда, не в области душевных болезней, хотя именно психиатрию она особенно усердно штудировала в Париже, а в области болезней соматических, телесных; да, она решила поступить в штат лечебницы для бедных детей на Сретенке, но все уж было условлено и с заведующим, и с попечительским комитетом, так что какие ж заботы? Зинаида Степановна слукавила, вышло грубыми стежками, это было неприятно, но, останься она на даче, непременно пришлось бы лгать и притворяться.
На Мясницкой в училище почти никого не было. Почему-то задержалось семейство коллеги Горского, профессора Пастернака, да и оно уже хлопотливо грузилось на извозчиков, и у пролеток вертелся, припрыгивая как черный козленочек, Боренька Пастернак.
Такой пустынной была летняя Москва. Ни езды дуга на дуге, ни театральных афиш, разве что под вечер увидишь дачных супругов со свертками снеди, которую надо тащить, обливаясь потом, в Кунцево или Пушкино.
Все поникло, все замерло в долгом, душном, пыльном затишье; Зинаиде Степановне чуялась близость грозы.
Она некогда штудировала курс душевных болезней Шарко и практиковала в парижской лечебнице св.Анны, а вот и оказывается, что не чужая душа потемки, а своя собственная. Странные потемки – блистающие виденья, вызванные тем – и Зинаида Степановна это сознавала, – что ее сын уехал в Вильну, к дядюшке. И еще она, доктор медицины, знала, что это вот – то, что с ней сейчас происходит, – называется навязчивыми представлениями. Нет, не искажают прошлое, однако и не истаивают, а неукоснительно-упорно, неподвластные усилиям воли, остаются с тобою, в тебе. И деться некуда, и нет рассеяния.
Лишь одно в этой летней, пустынной Москве умеряло муку ее навязчивых впечатлений, необъяснимо, но умеряло: запах свежих стружек и свежей известки – Училище живописи ремонтировали.
До рождения сына они бодро рекомендовались «состоящими в браке не совсем респектабельном».
Впервые они смерили друг друга взглядом на квартире артиллерийского офицера – был зимний день семидесятого года. В тот день Лопатин духом примчал в Петербург бывшего полковника артиллерии Петра Лавровича. Поднялась кутерьма, с Петра Лавровича стаскивали тяжелую медвежью шубу, а похититель Лаврова из вологодской глуши, похититель-освободитель незаметно исчез.
В ту пору она уже не была Зиной Корали, а была Зиной Апсеитовой, женой отставного поручика. Ах, славный, славный Мишенька Апсеитов! Поклонник Лаврова и враг деспотизма, включая домашний, Апсеитов заключил с ней фиктивный брак, избавил от родительской опеки. Она могла жить самостоятельно и учиться на педагогических курсах. К Мише она питала признательность и очень горевала, когда тот скоропостижно скончался.
Числясь вдовой поручика Апсеитова, она получила заграничный паспорт, уехала в Париж, поселилась в Латинском квартале, стала изучать медицину, сочетая науку с практикой. Однако совсем не медицинской: Зина Апсеитова была усердной помощницей Лаврова. И это по его поручению – поручению нелегального свойства – наведалась она летом семьдесят третьего года в Петербург. И вот тогда… Нет, не сразу узнала она Лопатина. Впрочем, и немудрено. При встрече мимолетной, на Конногвардейском, имя его никто не назвал. При встрече же второй, спустя три года, был он бородат, стрижен под горшок, одет мужиком, пахло от него лошадьми, пылью, баранками.
Он представился:
– Я – Герман Лопатин. Бегу из Иркутска.
Это «я – Герман Лопатин» произнесено было весело и вместе так, как нечто пояснений не требующее, и в душе Зины шевельнулось колкое сопротивление его победительному обаянию. Но, правду сказать, ей-то нечего было объяснять, кто он такой, этот Герман Лопатин. Сто, нет, тыщу раз Петр Лаврович рассказывал об этом человеке, терзался его участью, острогами, сибирским заточением и, отвернувшись, совал кончик платка под очки… Ну так что же, любовь с первого взгляда? У Германа было так, он на этом и позже настаивал. А она… Она словно бы сама себя сдерживала. Никакого жеманства. И никаких тайных знаков судьбы. Отчего же сдержанность? И это у нее, у Зины Апсеитовой, серьезной нигилистки. Да, серьезной! Она и в грош не ставила бунт против общества куреньем пахитосок, вызывающе короткой, недевичьей стрижкой, нарочитой неопрятностью в одежде и развязностью манер. Серьезность предполагала негромкую, будничную, муравьиную подготовку революции. И личную, домашнюю независимость, сиречь прокорм свой от трудов рук своих. Как было ей, русской, не кивать энергичной француженке, автору книги «Освобожденная женщина»: в браке – мы рабыни, в гражданском отношении – ничтожества, в политическом – нули?.. И как было не рукоплескать этой госпоже д'Эрикур за ее темпераментную отповедь Прудону? Подумать только, социалист Прудон – противник женского равноправия. Точь-в-точь филистер в вязаном колпаке: кухня – дети – церковь… У Германа не было и крупицы мещанской, но в рассуждения о женском равноправии он не пускался – губы морщились снисходительной иронией. А Зина настораживалась. «В браке – мы рабыни»? Черта с два. В ее натуре был камень принципа – звякнет коса и зазубрится.
- Предыдущая
- 79/131
- Следующая