Еврей Петра Великого (Роман) - Маркиш Давид Перецович - Страница 13
- Предыдущая
- 13/52
- Следующая
Утром назначенного дня сотни черных телег потянулись из Преображенского в Москву. Ветра не было, как по заказу, и свечи ровно горели в руках осужденных. Тысячи москвичей, согнанных со всех концов города, молча стояли вдоль дороги и толпились на площадях, вокруг плах и виселиц.
У Покровских ворот часть телег отсекли, отделили от общего потока и направили к Красной площади. Здесь в каждую плаху, белую, пахнущую хвоей и лесной смолой, врублен был новый топор на удобном, слегка изогнутом на конце топорище. За первой плахой, засучив по локоть рукава кафтана, стоял Петр.
Черные телеги двигались слаженно, красиво. Преображенская стража, потеснив народ, открыла узкий проход, ведущий сквозь площадь к плахам, к царю. Царь был торжественен и, пожалуй, грустен.
У царевой плахи первая телега остановилась, за ней стали и другие. Стража быстро, деловито ссаживала стрельцов с телег, вязала им руки за спиной. Недогоревшие свечи бросали, за отсутствием специального циркуляра, в кучу.
К Петру подвели, толкая в спину, пятисотенного Артюшку Маслова, содрали с него рывком книзу черную рубаху.
— Ну, давай, — дернув щекой, негромко сказал Петр. — Становись.
Медленно перекрестившись, Маслов опустился на колени и примерился головой к плахе. По свежему срубу дерева, волоча измазанные клейкой смолой лапки, полз муравей, и Маслов чуть отодвинул голову с его пути.
Петр прикинул топор по руке, огляделся. Народ тихонько выл. Палачи, следя за царем, стояли с поднятыми топорами за плахами.
— Алексашка, Шеин, Волконский, взять топоры! — крикнул Петр. — Рубить всем! И ты, Зотов! И ты! — Откинув длинное туловище, глядел, не мигая, как исполняют веленное. — Живо! Ну, живей!
— Руби без оттяжки, государь, — услышал за спиной шепот Вытащи. — Само пойдет.
Замахиваясь, набрал воздуха и, метя на ладонь ниже затылка, ударил. Голова отделилась на удивление легко, топор глубоко вошел в плаху. Нагнувшись, чтобы выдернуть топор, заметил барахтавшегося в крови муравья и сшиб его щелчком на землю. Потом выпрямился, перевел дыхание, вытер липкие пальцы о штаны.
Плаха пахла смолой, лесом, кровью.
Кто-то набежал сзади, оттащил бьющее ногами тело.
Стража волокла к плахе отбивающегося Ефремку Гагина. Глядя, как его пригибают, гнут, Петр обернулся и поманил Дивьера.
— Держи, Антон, — сказал Петр, передавая ему топор. — Руби! Ну!
Дивьер принял топор, оглядел его сосредоточенно. Можно отказаться, плюнуть, вернуться в Амстердам. Можно размахнуться, опустить топор на плаху. Только один раз. Кто они, эти человечки в черном, что они сделали? Да что б ни сделали — они чужие, не свои. Свои идут в синагогу, кричат там и спорят неизвестно о чем. Тем не стал бы головы рубить, дрогнула бы рука. А эти — русские, чужие, как все здесь чужое. Как та черная голова, что торчала на палке, над воротами, в первый день по приезде. Только один раз! Это ведь русский царь проверяет, испытывает. Если сам он рубит своих, почему ж чужаку не рубить по чужому? Только один раз — и служба, и карьера, и деньги. Крови, что ли, он не видал, Антуан Дивьер, не убивал людей? Так то в бою…
— Ну! — услышал он хриплый Петров голос.
И, попробовав острие топора на ногте, встал за плаху.
Вечером того дня праздновали новоселье Лефорта во дворце его, в Немецкой слободе. Петр много пил, был весел, добр. Обняв хозяина, взял его за уши, приблизил голову к себе, нос к носу, сказал:
— Франц, душа моя, что с тобой? Ты будто с рассвета рук не покладал. У тебя плохой вид! Или болен?
Франсуа Лефорт болел уже с месяц: оловянный вкус во рту, печень, упадок сил. Дворец, сложенный из красного кирпича, с высокими потолками, с мраморными полами, радовал сердечно — но вот пришло письмо из Женевы, и все пошло насмарку. Писал брат, торговец недвижимостью.
«Любезный Франсуа! — не слишком-то горячо писал брат. — Должен опечалить тебя: наша мать тихо скончалась в своем доме и похоронена на городском кладбище, в семейном склепе. Вся наша семья, все братья и сестры, и Жан, и дядя Арнольд присутствовали при погребении…»
Сидя у камина в малой гостиной, кутаясь в плед, Лефорт мучительно вспоминал, кто ж таков этот Жан? Как будто это имело какое-то значение: кто таков Жан. И, так и не вспомнив, огорчился очень.
«Ты уже не молод, Франсуа, — писал далее брат, — ты провел на чужбине почти всю жизнь. Мы знаем, что ты сделал кое-какие сбережения, что русский царь к тебе благоволит и произвел тебя в генерал-адмиралы. Это всех нас несколько удивляет: ведь ты ни в детстве, ни в юности не имел склонности к военным упражнениям и, по твоим же сообщениям, состоял при царе Петре в качестве учителя голландского языка. Как же сделался ты вдруг генерал-адмиралом, если в России, по нашим сведениям, нет моря, а Женева, как ты помнишь, стоит на берегу озера?.. Все это очень беспокоит нашу семью, и некоторые из ее членов считают, что ты стал авантюристом».
На этом месте Лефорт прервал чтение, зачерпнул из вазы горячего пунша с ромом и выпил залпом. Значит, авантюрист. И это почти презрительное «как ты помнишь»… Старый авантюрист. Ну что ж, это отчасти правда. Если бы после Азовской победы братья, дядя Арнольд и этот таинственный Жан видели его, Лефорта, триумфальное возвращение в Москву: коляска в виде морской раковины, нелепая Триумфальная арка, пьяный вдрызг князь-папа Никита Зотов — они были бы шокированы. А если б они узнали, что их веселый Франсуа, адмирал, так и не побывал ни разу ни на одном корабле — они бы просто лишились дара речи… Учитель голландского языка, поставивший своему юному воспитаннику девицу Анну Монс из Немецкой слободы. И благодарный ученик жалует его генерал-адмиральством и всю Россию хочет превратить в Немецкую слободу… Кто ж таков все-таки этот Жан, будь он трижды неладен?
«Никто из нас, — писал брат, — включая дядю Арнольда и, разумеется, Жана, не можем поверить, что у тебя в мыслях нет вернуться к нам на старости лет, что в твоем сердце, некогда таком добром и отзывчивом, не осталось любви к родному дому. Приезжай, дорогой брат, возвращайся! Каковы бы ни были твои сбережения, ты можешь твердо рассчитывать на участие в нашем семейном деле — торговле недвижимостью. Ведь счастье переменчиво, а здоровье невосстановимо. Пришло время нам вновь объединиться и закончить свои дни в мире и покое, близ дорогих могил».
Прочитав письмо, Лефорт откинулся на спинку глубокого кресла, вытянул ноги к огню и задумался. Камердинер, явившийся доложить о приезде первых гостей, не решился его потревожить: казалось, он спал. Но он просто лежал с закрытыми глазами, и видел Женеву, и горы над озером Леман, и брата, и даже этого самого заботливого Жана, которого он никак не мог припомнить. Как было бы хорошо, если б этот его новый дворец стоял на берегу женевского озера, а не в московской Немецкой слободе! С болезнью к Лефорту пришла неведомая прежде чувствительность: двумя пальцами он легонько надавил на уголки закрытых глаз и, выдавив слезинки, размазал их по щекам. Потом, устало и горестно проведя большими горячими ладонями по лицу, поднялся на ноги.
Пройдя сквозь парадную гостиную и танцевальный зал, Лефорт вышел к гостям. Царь еще не прибыл, и хозяин, раскланиваясь направо и налево, выслушивая восторги и поздравления, спустился на широкое каменное крыльцо. Коляски и кареты подъезжали одна за другой, знатные гости, путаясь в длиннополой праздничной одежде, подымались по мраморным ступеням. Генералиссимус Шеин, князь Долгорукий, князь Ромодановский, Головнин, братья Нарышкины, молодой Гагарин, бояре, думные дьяки, послы… Вот и Петр подъехал в своей двуколке, взбежал по лестнице, расталкивая тучных сановников. После казни царь переменил платье — надел простое немецкое, черное, без шитья и позументов. Рядом с ним востроглазый Алексашка в пунцовом полукафтане, в зеленых атласных панталонах, в высоком завитом парике казался роскошным принцем.
За стол садились шумно, оценивая диковинные блюда и заморские вина, — и, рассевшись, вдруг стихли: не знали, за что пить первую, да и вид больших овечьих ножниц, со стуком положенных Петром перед собою на скатерть, настораживал.
- Предыдущая
- 13/52
- Следующая