Византия сражается - Муркок Майкл Джон - Страница 111
- Предыдущая
- 111/117
- Следующая
История – предатель. Человеческая доброта становится законом, превращаясь в свою противоположность. Переходят в атаку порочные силы цинизма. Добродетель высмеивается. Объясни и уничтожь. Вера моя – в Бога и научный анализ. Что есть раса, как не совокупность влияний социума и географии, встряхивающих общество? И это может длиться тысячелетиями. Меняйся и выживай. Сирин задумался о своей русскости; вот где он свернул не в ту сторону. Бойтесь Карфагена. Я слаб. У меня поднимается температура. Здесь совсем нет снега. Расовые опыты Сталина и Гитлера были слишком примитивны. Мы должны скрещиваться. Но одна только мысль о результате ужасает меня. Я боюсь, не стану этого отрицать. Я боюсь так же, как боялся человек, задумавший сотворить огонь. Прометей, грек, Бог… Прометея предали. Христа замучили. Когда он восстанет вновь? Византия должна очиститься. Гоните прочь чувство вины: это гадюка, пригретая на груди рыцарства. Россию предали – и она предала в свой черед. Бойтесь ислама. Бойтесь сионизма. Бойтесь мести. Рим в опасности. Бойтесь невежественных святош и глупых ученых. Бойтесь политиков. Бойтесь древнего Карфагена. Они приходят в мой магазин. Они потешаются надо мной. Они причиняют мне боль. Я их ненавижу.
Я не стану торговаться. Я скорее отдам им все эти антикварные schmutter[160]. Пусть они гордо вышагивают в одеяниях старцев и осмеивают мудрость. Они безграмотны и легкомысленны. В их сердцах нет любви. Они думают только о себе. Наш век – век эго. Я обвиняю художников, политических деятелей, психологов, учителей, потворствовавших им. Они не выносят взгляда Господа. Даже в церковь они идут не за тем, чтобы поклоняться: в их английских храмах никому не позволено плакать, даже когда для слез есть причина.
Их оскорбляют собственные родители, как только они начинают ходить, как только становятся людьми. Их переполняет цинизм. Стоит мужчине прикоснуться к ребенку, отнестись к нему с любовью и нежностью, – его тут же назовут извращенцем. Нет никакого закона, в котором говорится, что за клевету следует карать, что ложные идеи и мнения куда опаснее бедного старика, который качает маленькую девочку на колене, целует ее в щечку, поглаживает ее волосы и выражает потребность в любви всего лишь несколько опасных секунд. Воображение может походить на козлиные рога: они полезны, пока не начинают расти внутрь; после чего со временем костная ткань проникает в мозг, и козел погибает. Госпожа Корнелиус была лишена воображения, но она любила людей, которые им обладали. Она защищала нас, что, возможно, вело к нашей погибели. Она использовала нас, как говорят некоторые. Она была шлюхой, роковой женщиной. Но я скажу, что она отдавала слишком много. Матерь Божья! Она отдавала слишком много. Сильные часто вынуждены действовать так. Они не могут дождаться ничего взамен, кроме оскорблений и, очень редко, любви. Именно так Бог благословляет их. Они воссядут подле Него на Небесах и помогут одолеть мировую скорбь.
И зачем, вы спросите меня, Бог сотворил эту скорбь? Нет, Он не творил ее. Он сотворил жизнь; Он сотворил человека. Остальное случилось в Раю. Бог – не дьявол, отвечаю я. Доброта – это не зло. Но дьявол, однако, говорит с превеликим благочестием о правосудии и любви и скрывается под разными обличьями: художника, священника, ученого, друга. И люди называют меня параноиком, потому что я любил госпожу Корнелиус, и она никогда не предавала меня, моего доверия, потому что никогда не просила о нем. Какой вред я причинил другим? Мне следовало позволить Бродманну отправиться в Ригу. Но это была его ошибка – он оскорбил меня.
Мы сидели за своими столами в большой конторе, которую когда-то занимала судовая компания. Люди проходили перед нами чередой, богатые и бедные, старые и молодые; они старались выглядеть уверенными в себе или скромными, пытаясь казаться теми, кем не являлись. И я приглашал некоторых в специальную комнату для допроса, и там заключались основные деловые соглашения, и я отказывал тем, у которых не было средств, чтобы добраться до цели. Это было просто милосердие: я все знал об острове Эллис[161] и о том, что там творилось. Я знал об Уайтчэпеле и о том, как на беженцев охотились еврейские фабриканты и торговцы «белым товаром». При социалистах они процветали так же, как и раньше. Я старался быть справедливым. Мы не были жестокими. Мы не были циничными. Мы не занимались вымогательством. Часто мы выпускали людей, которые не вели никакого бизнеса.
Накануне сочельника, на исходе трудного дня, я осмотрел своего очередного клиента. Им оказался Бродманн – в темном пальто, фетровой шляпе, очках; его губы предательски дрожали. Он выглядел старше, но казался еще более наивным.
– Пьят, – произнес он.
Я держался с ним просто, предвидел, что могут возникнуть проблемы.
– Бродманн, – я просмотрел заявление, – вы едете в Америку.
– Надеюсь. Так что же, вы все время были белым? – встревожился он.
– А вы в таком случае по-прежнему красный? – спросил я.
– Конечно, нет. Они все разрушили. – Он захихикал.
Я зажег сигарету и сказал ему удалиться в комнату для допросов и подождать. Поговорил с двумя молодыми женщинами, которые собирались сесть на британское судно, направляющееся в Ялту, потом встал из-за стола и направился в маленькую комнату. Снег засыпал все окна. Я поздравил Бродманна с наступающим праздником.
– А может, вы едете в Германию? В заявлении сказано, что вы отправляетесь поездом в Ригу.
– Из Гамбурга я могу уехать прямо в Нью-Йорк. – Он выглядел очень испуганным.
Я начал понимать, что значит быть чекистом, ощутил свою власть, но постарался сдержать столь низменное чувство и сел, надеясь, что это успокоит его и он перестанет дрожать.
– Я никогда не был в Германии, – сказал он. – У меня просто такая фамилия. Вы же знаете.
– Красные друзья бросили вас.
– Я был пацифистом.
– И теперь вы решили сбежать подальше от войны? – Я шутил с ним очень мягко, но он, казалось, не понимал этого.
– Здесь больше нечего делать. Ведь так? – Его дрожь усилилась. Я предложил Бродманну сигарету. Он отказался, но несколько раз поблагодарил меня. – Вы всегда служили в разведке? – захотел выяснить он. – И даже тогда?
– Мои симпатии никогда не менялись, – ответил я.
Он бросил на меня восторженный взгляд; так можно было бы восторгаться дьяволом за его хитрость. Я почувствовал прилив нетерпения:
– Я не играю с тобой, Бродманн. Чего ты хочешь?
– Не будьте так грубы, товарищ.
– Я тебе не товарищ! – Это было уже слишком. Я ненавижу слабость. Я ненавижу, когда люди в поисках поддержки начинают вспоминать о том, что пережили вместе.
– Вы ведь поможете мне, как еврей еврею?
– Я не еврей. – Я встал и потушил сигарету. – Разве сейчас подходящий момент, чтобы меня оскорблять?
– Я не оскорбляю вас, майор. Я прошу прощения. Я не хотел грубить. Но в Александрии я видел… – Он стал совсем бледным.
Он видел, как меня выпорол Гришенко. Меня это не беспокоило. Но почему он об этом вспомнил? Тогда меня осенило: он видел меня голым и сделал страшное предположение. Я захохотал.
– Так вот, Бродманн, о чем ты подумал? Для такой операции есть вполне обычные медицинские показания.
– О ради бога! – Он упал на колени. Он унижался.
И мне стало дурно.
– Это не поможет, Бродманн! – Я уже не мог владеть собой. А он все плакал. – Бродманн, тебе нужно подождать. Обдумай все еще раз.
– Я столько страдал. Будьте милосердны!
– Милосердие, да. Но не правосудие. – Я готов был разрешить ему уехать. Я хотел, чтобы он убрался. Другой офицер, капитан Осетров, вошел с женщиной средних лет, которая пользовалась теми же духами, что и госпожа Корнелиус. С некоторым усилием Бродманн поднялся и указал на меня пальцем:
– Пятницкий – шпион и чекист. Вы что, не поняли? Я его знаю. Он саботажник, работающий на большевиков.
- Предыдущая
- 111/117
- Следующая