Тайная жизнь Сальвадора Дали, рассказанная им самим - Дали Сальвадор - Страница 26
- Предыдущая
- 26/65
- Следующая
Отец ждал у входа.
– Ну, что у тебя получилось?
– Я все стер.
– И как идет новый рисунок?
– Я его еще не начинал. Только стирал и примеривался. Надо точно знать, что я нарисую на этот раз.
– Ты прав, – ответил он, – но примериваться два часа – это слишком долго. У тебя остаются два дня.
Каждый раз за столом он заставлял меня есть.
– Кушай получше. Ведь завтра тебе надо быть в форме.
Мы были раздражены. Моя сестра тоже выглядела неважно. Отец, мучаясь от мысли, что не надо было стирать рисунок, за всю ночь не сомкнул глаз ни на минуту. На следующий день я начал работу, даже не взглянув на модель, которую знал назубок. И только к концу сеанса я понял, что рисунок получился чересчур большим и на листе не поместятся ноги модели. Это было еще хуже, чем оставить слишком большие поля. Я стер все еще раз.
У выхода я встретил отца, мертвенно-бледного от тревоги.
– Ну как?
– Слишком крупно! – ответил я.
– И что ты будешь делать?
– Я уже стер его.
Слезы выступили в его серо-голубых глазах.
– Ладно, сказал он, как бы уговаривая сам себя, – у тебя еще целый сеанс завтра. Сколько раз ты делал рисунки меньше чем за два часа!
Но я-то знал, что это не по силам человеку, ведь нужен был один день для эскизов и еще один для теней. Все было испорчено. Мой отец тоже знал это. Как мне вернуться в Фигерас с позором, мне, который был там первым Месье Нуньес уверял, что меня примут на ура, даже если мой рисунок окажется одним из самых посредственных.
– Если ты не сдашь этот экзамен, – сказал отец, – то из-за моей ошибки и по вине этого дебильного смотрителя. Зачем он вмешался? Если твой рисунок был хорош, какое значение имели размеры?
Я зло ответил:
– Я тебе говорил об этом! Хорошо нарисованная вещь видна сразу. – Но ты же сам признал, что рисунок был слишком мелким, – с сожалением возразил он, накручивая на палец прядь волос.
– Я не говорил, что он был слишком мелкий. Я только сказал: мелкий.
– А я подумал, что ты мне сказал: он слишком мелкий. Может, и такой подошел бы? Укажи мне его точные размеры, чтобы я понял.
Вот тут-то я его помучаю.
– Мы столько обсуждали размеры, что мне трудно вспомнить точно. Мне кажется, что мой рисунок был в самый раз, мелкий, но не слишком.
– Попробуй все-таки вспомнить. Он был такой?
И отец показал мне вилку.
– Разве я сравнивал мой рисунок с гнутой вилкой?
– Представь себе, – спокойно сказал он. – Посмотри на этот нож. Вот такого размера?
– Кажется, да, а может, и нет.
– Так да или нет? – в бешенстве потребовал он.
– Может, да, может, нет.
Отец взад-вперед ходил по комнате в тревоге и ярости. Он бросил на пол кусочек хлеба и встал на колени:
– Он был маленький, как этот хлеб, или большой, как этот зеркальный шкаф?
Сестра заплакала – и мы пошли в уже знакомый кинотеатр. В антракте все обернулись посмотреть на меня, как на что-то необычайное. Я выглядел как переодетый актер: трость с позолоченным набалдашником, бархатный пиджак, волосы, длинные, как у женщины, бакенбарды, наполовину покрывшие щеки. Две девочки рассматривали меня с раскрытыми ртами. Отец забеспокоился:
– Скоро мы уже не сможем никуда пойти с тобой. Стоило отпускать волосы и отращивать бакенбарды, чтобы вернуться в Фигерас с поджатым хвостом.
Уже второй день его голубые глаза смотрели горько и устало. Он уже даже не накручивал на палец прядь белых волос, которая сейчас торчала как рог и воплощала всю его муку. Следующий день начался хмуро и сулил полное поражение. Я был готов ко всему. Никакой провал не мог быть хуже тех минут, что мы пережили накануне. С самого начала сеанса я принялся за работу. И за час закончил все, даже самые легкие тени. Все оставшееся время я восторгался изяществом своего творения, как вдруг заметил, что рисунок совсем крошечный, даже меньше первого.
У входа отец читал какой-то журнал. Не решаясь расспрашивать меня, он ждал, что я скажу.
– У меня получился удивительный рисунок.
И чуть погодя добавил:
– Жаль, что он меньше первого.
Эти слова произвели эффект разорвавшейся бомбы. Однако итоги экзамена были не менее ошеломительными. Меня приняли в Академию изящных искусств со следующим примечанием: «Несмотря на то, что рисунок выполнен не в указанных размерах, он настолько совершенен, что жюри принимает его».
Отец с сестрой уехали, и я остался один в комфортабельной комнате Студенческой Резиденции. Чтобы поселиться там, нужны были отличные рекомендации. Там жили отпрыски лучших испанских семейств. Вскоре я начал посещать занятия Академии изящных искусств. И это занимало все мое время. Я не болтался по улицам, никогда не ходил в кино, не посещал своих товарищей по Резиденции. Я возвращался и закрывался у себя в комнате, чтобы продолжать работать в одиночестве. В воскресные утра я ходил в музей Прадо и брал каталоги картин разных школ. Путь от Резиденции до Академии и обратно стоил одну песету. Многие месяцы эта песета была моей единственной ежедневной тратой. Отец, уведомленный директором и поэтом Маркина (под опекой которого оставил меня) о том, что я веду жизнь отшельника, тревожился. Несколько раз он писал мне, советуя путешествовать по окрестностям, ходить в театр, делать перерывы в работе. Но все было напрасно. Из Академии в комнату, из комнаты в Академию, одна песета в день и ни сантимом больше. Моя внутренняя жизнь довольствовалась этим. А всякие развлечения мне претили.
В своей комнате я написал мои первые кубистические полотна, намеренно подражая Хуану Грису. Употреблял только черный, белый, оливково-зеленый цвета и «ла терр де Сиенн», в противовес своим прежним цветовым излишествам. Мой наряд дополняла большая фетровая шляпа, а также трубка, которую я никогда не зажигал. Взамен длинных брюк я носил короткие штаны с мини-носками, иногда заменяя их обмотками. В дождливые дни меня защищал непромокаемый плащ, почти волочившийся по земле. Сегодня я отдаю себе отчет, что мой странный наряд был немного «фантастическим». Об этом шептались не таясь, и каждый раз, входя или выходя из своей комнаты с высоко поднятой головой, я видел, как любопытствующие собираются поглазеть на меня.
Несмотря на первоначальный энтузиазм, я вскоре разочаровался в Академии изящных искусств. Отягощенные летами и привычкой к декорированию профессора ничему не могли меня научить. В самом деле, они, далекие от отступлений в академическом приспособленчестве, были «уже» прогрессистами, готовыми к «новизне». Тогда как я ждал от них ограничений, суровости, техники, они давали мне свободу, лень, приблизительность. Эти старики уже были смутно знакомы с французским импрессионизмом по форсированным примерам «испанского типизма». Соролья был для них богом, а я был уже заражен кубизмом, который они готовились принять через несколько поколений. Я задавал своему профессору назойливые вопросы: как смешивать масло и с чем? как постоянно добиваться цельной вещественности? какому методу следовать, чтобы получить эффект? Изумленный моими вопросами профессор отвечал крайне неопределенно.
– Мой друг, каждый должен найти свой метод. В живописи нет закона. Выражайте то, что видите. Вложите в это свою душу. В живописи идет в счет только темперамент. Темперамент!
Я грустно думал: «Темперамента мне у вас ни занимать, профессор, но скажите мне, ради Бога, в каких пропорциях смешивать лак и масло?»
– Смелее, смелее, – повторял он, – будьте осторожны, не детализируйте. Упрощайте, упрощайте, без всяких правил и принуждения. В моем классе любой ученик должен работать в согласии со своим темпераментом!
Профессор живописи! Профессор – и такой дебил! Сколько нужно было войн и революций, чтобы вернуться к высшей реакционной истине, что «строгость» – это первое условие любой иерархии, что принуждение – только и отливает форму формы. Профессор живописи! Профессор! Какой дурак!
В Мадриде я был единственным парадоксальным художником, который, занимаясь кубизмом, в то же время требовал от профессоров точной науки – как рисовать перспективу и создавать колорит. Мои товарищи принимали меня как реакционера, противника прогресса. Они называли себя революционерами и новаторами, потому что им позволяли рисовать как попало и потому что черный цвет на своих палитрах они сменили на лиловый! Нет черного цвета, утверждали они, все окрашено только в цвета спектра, а значит, тени лиловые. Эту импрессионистскую революцию я совершил еще в двенадцать лет, но даже в этом возрасте не сделал подобной ошибки – не изгнал черный цвет из своей палитры. Одного взгляда на небольшое полотно Ренуара в барселонском собрании было достаточно, чтобы все понять. А они годами топчутся в своих полукруглых залах. Боже, до чего глупыми могут быть люди!
- Предыдущая
- 26/65
- Следующая