Мальчики из блокады (Рассказы и повесть) - Крестинский Александр Алексеевич - Страница 26
- Предыдущая
- 26/40
- Следующая
Если вслушаться в ее разговор, окажется, что он певуч. Мелодия ее речи всегда немножко удивленная, потому что голос тети Маши чуть возвышается к концу фразы. Эта прихоть ее голоса была мне почему-то особенно дорога. Я любил его слушать, где бы он ни зазвучал: у нас ли дома, во дворе, в дворницкой...
Говорила тетя Маша мало. У нее было любимое словечко - эвон. Произносила она его часто, но речь ее от этого не казалась бедна, потому что словечко это всякий раз являлось на свет с особым, новым, выразительным чувством.
"Эвон!.." - удивление: Кумачи принесли хорошие отметки.
"Эвон..." - ворчливое осуждение: порвали штаны на заднице.
"Эвон!.." - недоверие: младший Кумач, Вася, опять приврал что-нибудь, по своему обыкновению.
До того как в первый же месяц войны погиб муж тети Маши - дядя Роман, у нее была полная семья, не хуже, чем у других, и тетя Маша казалась еще молодой - и себе, и другим.
Тетя Маша, или просто Маша, как ее называла мама, жила со своей семьей в подвальной квартире, куда надо было спускаться на четыре ступеньки вниз. Окошки там всегда оказывались на уровне нормального хода футбольного мяча, что приносило тети Машиному семейству немало беспокойства. Тетя Маша трудилась днями и ночами - кому-то шила, кому-то стирала, мыла окна и полы, пилила дрова... А Кумачи - Паша, Коля и Вася безоговорочно делали всю дворницкую работу, за которую контора платила тете Маше жалованье.
Почти каждая семья, где трудилась тетя Маша, чем-то ей помогала. Кто одежкой, кто обувкой. На Кумачах - особенно летом - все горело.
Однажды весной тетя Маша сшила им всем трусы из выцветшей и вылинявшей кумачовой скатерти, покрытой там и сям чернильными пятнами. С моей сегодняшней точки зрения, это была как бы историческая скатерть. Ею долгие годы накрывали длинный дощатый стол, что стоял на площадке под лестницей, где проходили разные домовые собрания и товарищеские суды. Отец мой был членом домового комитета и, кажется, секретарем товарищеского суда. Его уважали за справедливость. Даже те, кого суд наказывал, никогда на него не обижались.
Но я о скатерти. В конце концов появилась новая, лиловая, чуть ли не бархатная с кистями, а старую списали, и тетя Маша пустила ее на дело.
Кумачи стали Кумачами, когда в один прекрасный день выбежали на улицу в розовых трусах, на которых кое-где виднелись неотстиранные чернильные пятна.
Кумачи были ребята добродушные и большие охотники ходить компанией. Предвоенным летом, узнав, что я не умею плавать, они взяли меня в компанию и повели на Неву - учить.
Два Кумача нырнули солдатиком. Я встал в исходную позу и обернулся к третьему, спрашивая: так ли? Тот кивнул благодушно: ну дак... Я прыгнул. И напоролся ногой на железяку. Истекающего кровью, Кумачи несли меня через мост, до самого дома, на скрещенных руках, а третий, младший, семенил около, то и дело забегая вперед и во весь рот радуясь капающей из меня крови: "Кровищи-ти!.." Его радость не обижала меня. Напротив, я сам радовался - пусть хлещет! Жаль только, прохожих маловато.
Начинается осень. Мы сидим у обшарпанной неудобной стены, из которой в мирное время выколупывали штукатурку, чтобы рисовать на асфальте "классы" и рожицы.
Мы сидим на досках и греемся. Последним солнцем. Сидим от одной тревоги до другой.
Я опускаю голову в колени. Во рту копится голодная слюна. Я часто сплевываю и лениво слежу, как слюна тянется, густо и медленно.
Верка сидит на другом конце досок и не глядит в мою сторону. А между нами эстонцы - Харри и Тээт. Они тоже молчат, хмурые, настороженные. Потом младший, тот, что сидит ближе ко мне, что-то говорит брату по-своему.
Некоторое время они вполголоса перекидываются короткими фразами, потом старший поворачивается ко мне:
- Слушай, брось плевать.
- А тебе какое дело?
- Никакого. Просто смотреть противно.
- А ты не смотри.
Мне нужна поддержка, и я обращаюсь к Верке:
- Смотри-ка, будет мне указывать, плевать или не плевать!
Верка, не поворачивая головы, говорит вдруг с отчетливо взрослой злобой:
- Едут, едут на нашу голову... И чего едут - немец их и так не тронет...
Харри вскакивает с досок, наклоняется к Верке и говорит по-русски, произнося слова четко и раздельно, как человек, который только что их выучил:
- Наш отец командир. Маму убили в пути. Бомба, понятно! А ты дурак! Твой хлеб не надо.
Он сдергивает брата с досок, и они уходят.
Мне стыдно за Верку и за себя, хотя признаваться в этом неохота.
- Слыхала! - говорю я Верке с оттенком презрения, чтобы показать свою непричастность к тому, что произошло, хотя чувство стыда такое, словно не Верка, а я те слова произнес. А все потому, что смолчал и Верку не одернул при них, а, значит, - молчанием своим согласился с нею. Мало того: сам подал повод ко всему...
И, еще больше разозлившись на себя, говорю ей сквозь зубы:
- Дура...
Верка глядит на меня в упор и с ненавистью произносит:
- Вам что, у вас запасы.
Чудовищно! Какие запасы? Нет у нас никаких запасов! Что было съедено давно.
- Ты... ты... - Я не нахожу слов.
- Запасы! - кричит Верка с наслаждением. - Запасы!
- Ах вот что...
В слепой ярости я хватаю Верку за руку и тащу ее за собой. Она упирается, ревет, но я сильнее. Я тащу ее на лестницу, она хватается за перила. Я отрываю ее руки от перил, а сам повторяю, задыхаясь от борьбы:
- Запасы, да?.. Запасы, значит?..
Так я втаскиваю Верку в нашу квартиру, толкаю на кухню.
- На, гляди!
Я сую ее головой в пустые кастрюли, громыхаю чистыми пустыми сковородками, трясу над ее ухом пустыми банками из-под крупы.
Потом я веду ее в комнату, зачем-то выдвигаю ящики комода, распахиваю буфет...
- Говори: есть запасы?
Верка устала, притихла, только всхлипывает. Я тоже устал, у меня кружится голова.
- Ну, говори.
Продолжая всхлипывать, она качает головой: нет, мол...
- То-то. Иди домой.
От Сережи я получил всего одно письмо. Он писал, что живет на берегу Волги, каждый день плавает и поставил перед собою цель до конца лета форсировать реку. Еще он писал, что ни с кем не дружит, что убежал бы обратно, да мать жалко - болеет.
А в конце письма было вот что:
"Я Матроса твоего одному человеку подарил, сыну нашей хозяйки, Костя его зовут. Ты не обижайся, Костю на фронт призвали, на Балтику. Когда я пришел с ним прощаться, он обклеивал фотокарточками свой сундучок. Я пришел, а он говорит: "Видишь, Серега, место пустое осталось. Дай Матроса твоего - дырку заклеить". Я сказал: "Не могу, это подарок". Он говорит: "Ты, Серега, жмот". И заплакал. И говорит: "Я, Серега, фронта не боюсь. Я боюсь, что меня первая пуля убьет. А мне надо фрицев сотни три положить. За отца, за брата Витю..." Я говорю: "Не плачь, на Матроса..." Вот как было. А про тебя я ему рассказал и адрес твой дал. Костя обещал зайти, если будет в городе..."
Война подступила совсем близко. Она окружила город.
Дул сухой длинный ветер, такой жаркий, словно он вырывался из громадной гудящей топки. Порой в этой топке сжигали что-то ядовитосладкое, обжигающее глаза. Это горели сахар, хлеб, мясо, подожженные бомбами врага.
Ветер дул с одинаково ровной силой днем и ночью. Куда бы ты ни шел, ветер не давал передышки. Улицы казались гигантскими трубами, по которым перегоняли горячий тусклый воздух.
Неизменно упругий напор ветра был непонятен. Прятаться от него за углом - бессмысленно. Ветер поворачивал следом, и здесь, на повороте, у него только прибавлялось силы.
Ветер гнал песок и пыль. Никто не мог смотреть ему прямо в глаза.
Песок хрустел на зубах, стучал по стеклам, картаво кричал под ногами.
Через город шли бесконечные отряды пехотинцев. Люди узнавали об этом, еще не видя их, - по грузному впечатыванию сапог в песок. Тогда люди выходили из подворотен и молча провожали взглядом солдат, цвет которых сливался с цветом ветра. Даже глаза солдат, если удавалось в них заглянуть, были того же, песчаного, цвета.
- Предыдущая
- 26/40
- Следующая