Хмель - Черкасов Алексей Тимофеевич - Страница 95
- Предыдущая
- 95/196
- Следующая
Хватаясь руками за железо кроватей, Филя выползает в желтый коридор. В ушах свистит ветер. Упал.
Два ленивых, привычных ко всему санитара подхвата ни Филю.
– Мне бы до ветру, братцы, по большой нужде…
– Переставляй ноги.
– Дык переставляю.
Санитары подталкивают Филю, скалят зубы:
– Доходит наш сусик!
– Как подштанники потеряет, так во врата рая въедет. Филя мычит, крутит огненной башкой:
– Не сподобился, братцы, во врата я. В сатанинском-то образе да в рай господний!..
– Ничаво, Филюха! Тамо-ка примут. Завозно ноне на небеси. Целыми дивизиями солдатня прет в рай. Иль место не сыщется для праведника? Ты же сам говорил, что твоя вера самая праведная?
– Дык верно, братцы. Самая праведная.
– Знать, примут в рай.
Медь колоколов вызванивает: «При-мут, не при-мут. Примут, не при-мут. Бом. Бом. Бом».
Тащат Филимона обратно «из большой нужды» – весь вестибюль до парадной лестницы в заслоне офицерских спин. В кою пору собралось столько «высоких благородий!»
По обеим сторонам широкой парадной лестницы, ведущей на второй этаж в офицерский корпус, выстроились военные в сверкающих мундирах, лицом к лицу, и шашки наголо; кого-то ждут, наверное.
«Экая силища у анчихриста», – глазеет Филя.
– Смир-р-но-о! – резануло сверху вниз, и две стены офицеров вытянулись, окаменело замерли.
Печатаются чеканные шаги. По лестнице вниз спускается грузный генерал в белых перчатках при оголенной шпаге. Следом за ним прямоплечий полковник с золотыми крестиками и еще с какими-то не виданными Филей орденами на груди мундира. Фуражка с белым глазом кокарды – на правой полусогнутой руке. Волосы белые, как пена в улове Амыла. Бок о бок с полковником – молодой офицер с генеральской шпагою на вытянутых руках. Следом еще два офицера несут черные бархатные подушечки с орденами. «Экая невидаль! – соображает Филя. – Высокое превосходительство и на том свете почивать будет на двух подушках и при оружии…»
Черный гроб с телом генерала на плечах гвардейцев покачивается, будто плывет по волнам, со ступеньки на ступеньку. «И колокола звонют, и охицеры с шашками. К чему бы, а?» – недоумевает Филя, тараща глаза на траурное шествие.
И вдруг глаза Фили округлились, и рот открылся – узнал Тимоху, брательника, сицилиста! Это же, конечно, он идет рядом с полковником и тащит обеими руками генеральскую оружию. И лбина Тимохи, и плечи, и стать приметная, боровиковская, и чуть горбатящийся нос, и разлет черных бровей. Тимоха!
– Тимоха! Истый Тимоха, – буркнул Филя.
– Тсс, сусик! – одернул Филю санитар.
– Дык Тимоха же, Тимоха!
– Какой тебе Тимоха, – шипит в ухо дюжий санитар. – Генерала Лопарева тащат в собор отпевать.
– Лопарева?
– Их высокопревосходительство Сибирской дивизией командовал, которая, сказывают, у немцев в «кошеле» побывала. Зубами выдрались, а теперь на отдыхе в Смоленске. Вся дивизия выстроилась на похороны генерала Лопарева. Во! И ты не мешкай, торопись: заодно с генералом отпоют в соборе.
Суеверный Филя размашисто перекрестился и не ведал даже, что фамилия генерала знакомая. И кто знает, не из того ли корня, из которого происходил беглый государственный преступник Лопарев?
«Бом, бом, бом!» – бьет большой колокол.
Гроб вынесли, и там, где-то у парадного подъезда, разом грянула трубная музыка.
Раздалась команда, и почетный офицерский караул единым мундирным рукавом покинул каменную лестницу и вестибюль, оставив после себя открытой парадную дверь.
– Ей-бо, Тимоха со полковником шел, – побожился Филя, поддерживая обеими руками сползающие подштанники.
– Какой такой Тимоха?
– Брательник мой. Ей-бо, он самый. На войну забрали, как манифесту царь объявил.
Санитары хохочут – не верят Филимону Прокопьевичу.
– Признал же, братцы. Он самый! «Оборотень».
– Как так «оборотень»?
– Нечистый дух, стал-быть, В любой обличности появиться может. Иконы пощепал ишшо в малолетстве, а потом в город убег ко анчихристу. Изловили власти и к нам пригнали на ссылку, как сицилиста… И лба не крестил, ей-бо!
– Умный лоб, значит…
Из палаты для нижних чинов задом выпячивается санитар с носилками. Лицом к нему второй санитар. На носилках тело, закрытое простыней с непростиранными ржавыми пятнами от крови. На сложенных руках горбом вздымается простыня. На месте ног – провал до дна носилок.
– Кого несете?
– Хто его знает. Солдатик какой-то. Всю ночь маму звал.
«Бом, бом, бом!» – натужно стонет большой колокол, как бы взывая: «Кто следующий?..»
В этот же день Филимона Прокопьевича вызвал старший лазаретный доктор и спросил: доберется ли служивый домой, если ему выдадут «чистую»?
Филя едва устоял на ногах:
– Век буду молиться, дохтур! Ослободите, ради Христа!.. Нету моих сил мытариться во анчихристовом войске.
Старший доктор поглядел на своих помощников и, барабаня пальцами по мраморной доске, проговорил:
– Глуп, как пробка!
Филе то и надо – рад стараться:
– Глуп, глуп, ваше благородие. Токмо отпустите домой душу на покаяние.
– Ну, а тело здесь оставишь?
– Дык тело без души не проживет на белом свете.
– О! Однако ты не так глуп, каким кажешься.
– Истый дурак, ваше благородие. Умом бог обидел, а за што про што экая напасть – один бог ведает!
Доктора посмеялись, потешились и прописали Филимону Прокопьевичу «белый билет» из-за умственной ущербности.
И поехал Филя домой, в далекую Сибирь к немилостивому тятеньке Прокопию Веденеевичу и благословенной женушке Меланье Романовне, и только в дороге, за тридевять железнодорожных станций, вспомнил про офицера, похожего на брата Тимофея, да тут же отмахнулся: Тимоха – сам по себе, а он, Филя, будет жить сам по себе. «Мне бы хозяйство да обернуться с деньжишками, а потом бы пашню распахать на курагинских землях!..»
Одна беда: тятенька не выпустит хозяйские вожжи из рук, и покуда надо терпеть, повиноваться, проживать «мякинным брюхом», чтобы потом воспарить в поднебесье ясным соколом!
ЗАВЯЗЬ ДЕВЯТАЯ
I
Лили дожди. Убористые, сенопрелые.
Текли вдовьи слезы, и некому их было высушить. Одичало-пустынно голосили солдатки на несжатых полосах.
Зерно падало наземь, и не было сил удержать его – сжать хлеб вовремя.
В редкости с позиций возвращались солдаты – серошинельная молчаливость, испившая фронтовой похлебки, и тогда в Белой Елани начиналась отчаянная и скорбная гульба. И как было не запить мужику, если он вернулся с позиций без руки или ноги, а были и такие, отравленные газами, которым и пить-то нельзя было, и они, угрюмые и отчужденные, трудно и долго откашливались.
Пили самогонку, курили табак, матерились срамно и жутко, и частенько бабы появлялись в улицах с накипью синяков на лицах.
Скудела жизнь; ожесточались нравы.
Прокопий Веденеевич окончательно открестился от мира и всех его соблазнов.
Всю прошлую зиму гонял ямщину из Курагина в Минусинск и трижды до Красноярска а обратно – деньгу зашибал, золото. «Гумажки, жди, лопнут, – говорил Меланье. – Золото копить надо».
Дождь, дождь, дождь.
В том же курном стане, где два года назад Прокопию Веденеевичу привиделась во сне матушка и он потом исполнил волю родительницы, Меланья вдруг проснулась ото сна среди ночи и, скорчившись, поджимая руками большой живот, испуганно уставилась во тьму берестяного стана, сдерживаясь от крика. «Сусе милостивый! – кусала губы Меланья, качаясь с плеча на плечо. – Спаси мя! Спаси мя!..»
Слышно было, как землю намывал дождь. Беспросветный, как крестьянская житуха. Льет, льет, как в бездонную бочку. Фыркают лошади. Рядом под двумя шубами похрапывает свекор.
– Ой, ма-а-а-тушки-и-и!
– Ты чаво? – поднялся он.
– Живот крутит. Спасу нет.
– От огурцов, гли!
– Н-не! Подоспело, кажись…
– Говорила же: на покров день?
- Предыдущая
- 95/196
- Следующая