Праздник неба - Биленкин Дмитрий Александрович - Страница 1
- 1/6
- Следующая
Дмитрий Биленкин
Праздник неба
* * *
Снег во мраке белел, как шкура приникшего к земле зверя.
Это поразило Гордина. Всю долгую ночь снег был тусклым покровом, был опорой для лыж, был вихрем, который сбивал воздух в колючее месиво. Никогда в нем не было живой насторожённости зверя, а теперь она была, или чувства жестоко обманывали, чего Гордин не мог допустить, ибо привык подчинять их строгой дисциплине рассудка.
Чтобы отвлечься и проверить себя, он глянул вверх. Вид морозного неба был угрюм. Звезды не мерцали, оледенев, будто холод Земли простёрся на Млечный Путь. И хотя все было наоборот, Гордину показалось, что он стоит под колпаком полярного насоса, который, испаряя тепло укутанного в одежды тела, также мерно студит все дальние уголки Галактики.
Зябко передёрнув плечами, Гордин обернулся. Все было как всегда. Подслеповато желтели замороженные окна станции, а вокруг расстилалось тёмное, без единого проблеска поле. Однако впечатление насторожённости не исчезло, наоборот. Едва различимый снег продолжал жить своей чуткой, отдельной от человека жизнью. В нем все было ожиданием.
“Мерещится, — с неудовольствием подумал Гордин. — Сенсорный голод! Мало впечатлений, однообразие, ночь… Надо возвращаться”.
Он успел сделать всего несколько шагов.
— Не продолжай! — порывисто перебила девушка. — Хочу сама догадаться…
Недоуменно посмотрев, Гордин умолк. Она ничего не заметила. Подтянув колени, она замерла, полулёжа в уголке дивана. Её глаза потемнели. Узкие брючки натянулись, высоко открыв лодыжки. Указательный палец, требуя сосредоточенности, коснулся губ. Гордин смотрел на неё со счастливой оторопью восторга. Сквозь шторы пробивался далёкий гул уличного движения, и только он нарушал молчание комнаты.
— Знаю!
Гордин вздрогнул.
— Снег ожил. Да?!
— Да, — сказал он растерянно. — Но откуда…
— Оттуда! Продолжай. Как ожил? Вероятно, это было замечательно и ни капельки не страшно.
— Ещё бы. — Гордин подавил улыбку. — Страшна злонамеренность, а её в природе нет. Строго говоря, — поспешил он уточнить, — вспыхнуло обычное полярное сияние. Но снег действительно ожил. До последней снежинки — весь!
Она, словно торопя рассказ, подалась вперёд, и это подстегнуло Гордина.
— Знаешь, Иринка, — быстро заговорил он. — Никому не поверил бы, что так может быть. Никому. Но так было! Сияние в полярных широтах не редкость. Снег и раньше переливался, но… А тут — вся в сапфировых тенях — шевельнулась равнина. Поползла. Это как… как сон детства, помнишь? Я обмер, а потом закричал от восторга. Снег стал… То есть, конечно, это был всего лишь беглый отсвет сполохов, но… Представляешь, снежная равнина потягивалась так, что сугробы ходили серебристыми мускулами, то вдруг замирала, а потом взблескивала сухой россыпью искр… Впрочем, что я, совсем не так! Снег у меня похож на шаловливого котёнка…
— А это был зверь, — тихо сказала девушка.
— Именно! Огромный, потягивающийся, такой, знаешь ли, с полконтинента, очень чужой, изумительный зверь. И добродушный. Он… радовался свету! И опять не то… — Гордин сморщился. — Не могу этого передать, не могу!
— Ты очень хорошо рассказываешь, — сказала она убеждённо. — Я вижу все это. Слова — не важно…
— Нет, нет. Все бледно, вычурно, плоско… — Гордин вскочил и зашагал по комнате. — Как скуден наш язык! Небо… А, все чепуха, что об этом пишут! Был праздник, не наш, природы; это трудно вместить. Мне хотелось петь — мне! — он с недоумением покачал головой. — Как я жалел, как жалел, что тебя не было рядом…
Она быстро кивнула. Он порывисто шагнул навстречу её сияющим глазам.
— Слушай, ведь это возможно! Есть самолёт, у тебя будут каникулы…
Он споткнулся, увидев, как погас её взгляд.
— Нет, — сказала она торопливо. — Нет.
— Почему?!
— Просто так.
Проворным движением она спрыгнула на пол, босая, с упрямством на лице глянула на него, тут же потупясь.
— Прости. — В её голосе дрогнуло раскаяние. — Ты, может, подумал… Все не так. Я не хочу — понимаешь? — видеть чужой праздник.
— Чужой?
— Да.
— Ира, я не понимаю.
— Думаешь, я сама понимаю? Видеть то, что видел ты, — хочу. Жажду. И боюсь.
— Чего?
— Горечи. Отравы. Тоски.
— Что ты, Иринка, какая горечь?! Ну да, второго такого праздника, вероятно, не будет. Но хорошего красивого полярного сияния дождаться можно. Вопрос времени. И никто — слышишь? — никто не разочаровывался.
— Я же не об этом… Праздник. А потом?
Как была босиком, она прошла к окну, отдёрнула штору и стала, понурясь, у окна.
— Видишь?
А Гордин ничего не видел, кроме её узких, как у подростка, поникших плеч, беззащитного затылка под короткой стрижкой волос, — он точно ослеп от нежности. Наконец очнувшись, заставил себя приблизиться.
Из окна открывалась вечерняя перспектива микрорайона с неизбежными прямоугольниками домов, асфальтовыми дорожками, аккуратными, по линеечке, газонами, яркими пятнами ртутных фонарей.
— Видишь? — повторила она.
Да, он видел это тысячи раз. Отсюда и из окон других квартир, потому что там, в общем, было то же самое. Вид был привычен, как повседневная одежда прохожих.
— Объясни, — сказал Гордин в совершенной растерянности. — Я все ещё ничего не могу понять.
— Значит, не видишь, — сказала она просто, как об очевидном для неё факте. — Ладно, оставим это. Обычная девчоночья дурь, ничего там нет, и говорить не стоит.
— Ирушка-врушка. — Он сжал её локоть. — Начала — говори.
— И скажу! Вот я увижу твоё полярное сияние. Его краски, от которых хочется петь. Так? Увижу и унесу это в себе — сюда… — Взмахом руки она очертила горизонт. — Какими глазами я буду смотреть тогда на эти однообразные коробки, застывший ранжир, унылую геометрию? Какими? Или я могу что-то изменить, приблизить это к тому? Нет. Я не могу, и вряд ли кто-нибудь при нас сможет. Тогда зачем? Чтобы острей сознавать своё бессилие? Скудность средств? Уж если сейчас мне тошно от серости, то что же будет тогда?
— Вот оно что! — ахнул Гордин. — Но тогда, тогда…
Он умолк в смятении. Не слова его поразили — голос. Ему передалась боль, которую он сам никогда не испытывал, не подозревал даже, что она есть. Настолько не подозревал, что если бы рядом стояла не эта расстроенная, наивная, лучшая в мире девчонка, а кто-то другой, он усмехнулся бы снисходительно: мне бы ваши заботы!
— Будем логичны, — сказал он решительно. — Если тебя настолько удручает тусклость города, что ты боишься взглянуть на прекрасное, то, следуя этой логике, надо отказаться от посещения музеев, зажмурясь, избегать красивых пейзажей, зданий, лиц. Нелепо для будущей художницы, ты не находишь?
— Нелепо. — Она коротко вздохнула. — Дело в том… Это разные вещи. Я говорила о желанном… и недостижимом. Желать невозможное — это… это… Лучше не надо! А ты говоришь о доступном. Хотя… Часто ли горожанин видит красоту искусства, природы?
— Должно быть, редко.
— Вот! Девяносто девять дней из ста у него перед глазами это. — Она кивком показала на окно. — И это. — Она мотнула головой в сторону комнаты. — Ах да, ещё телевизор. В чем же тогда назначение искусства? Не в том ли…
— Сейчас строят лучше.
— Так я же не обвиняю, я совсем, совсем о другом! Ленинград строили замечательные архитекторы, наши, иностранные — целый век. А теперь на большее отпущены годы, все взвалено на талант одного поколения, прыгай выше себя, как хочешь. Мы отстали, отстали со своими кустарными средствами, камерным мышлением, традиционным подходом. Порой я с вожделением смотрю на стены, брандмауэры…
— Брандмауэры?
— Вообще на все эти глухие плоскости, куда так любят налепливать жестяные плакаты с рекламой такси и сберегательных касс. Отдать бы их под фрески, мозаику, витраж! Ведь рисунок на выставке, который видят тысячи, — это же теперь искусство для искусства! Оно должно быть на перекрёстках, в гуще, с людьми, как… как тот же телевизор. Не ново, конечно, и тоже не выход, а что делать? Что? Вы, физики, расщепляете у себя какой-нибудь атом, и мир тут же меняется. А у нас все те же краски, та же кисть… Иногда я спрашиваю себя: зачем я учусь, кому надо моё рукоделие, не самообман ли все высокие слова о великом назначении искусства? То, что делаем мы, так мало, так неощутимо…
- 1/6
- Следующая