Не белы снега… - Знаменский Анатолий Дмитриевич - Страница 3
- Предыдущая
- 3/10
- Следующая
Казак молодой умирал.
Накрывшися сер-р-рой шинелью…
Все смотрели вместе с Настюшкой на запевалу, и у каждого были уже готовы слова: «родных он своих вспоминал», потому что именно этими словами привыкли петь в последние годы. Но была пауза. А потом старшина вскинул вдруг чубатую голову на крепкой, дублёной шее, глянул округ себя. И какая-то скрытая, палящая ярость взыграла в его не хмельных, властных глазах, и голос пересилил попутную воркотню подпевал, и легли старинные, полузабытые слова в ту песню:
Накрывшися серой шинелью,
Он тихо молитву шептал!
Были, наверное, и остальные, заключительные слова тогда — Настюшка и сама знала их, эту молитву по дому, по отцу с матерью, но в тот раз вроде бы не удалось ей дослушать их. Отошла она зачем-то к двери, то ли посуду со стола вынести, то ли ещё зачем, и молодой казачок оказался рядом с нею. Тихонько, вполнамека, тронул за руку и кивнул в чулан, на крайнюю дверь. А сам, незамеченный вроде, накинул бурку и вышел следом.
Была ночь, свежий холодок опалил ей горячие, ещё не просохшие от слёз щеки, а бурка была мягкая, лохматая и ласковая, и будто своя: от неё пахло отцовским полушубком. А парень крепко захватил её за тонкую поясницу, так, что не вырваться и не перевести дыхание, и стал целовать. Тихие звезды в вышине колыхались и пропадали с глаз.
— О-ой, погоди, погоди… — дрожала Настюшка, как дрожат в первый единственный раз, на всю жизнь. — Скажи хоть, как звать тебя…
Он тихо, удовлетворённо смеялся в овчину, чтобы не услышали нигде, и не отпускал. Задыхался, словно после долгой борьбы или пехотного марш-броска в самую жару, летом.
— Ну Василий, Василий… Чего ты? Всем…
Она вся обмерла, ожидая каких-то страшных, неминучих слов.
— Всем… Уходить в горы! Слышишь, всем! И вам — тоже… Пойдём куда-нибудь, а то хватятся…
— Куда, зачем? Постой… — горячечно шептала она, а сама послушно отступала перед ним всё ниже и ниже по ступенькам.
Они процеловались за углом сарая чуть не до рассвета. За плетнёвой стенкой уютно дышала и пережёвывала серку корова, а в доме все не потухал свет, и им казалось, что впереди ещё много минут и даже часов.
Утренняя заря пряталась за горой, но небо стало светлеть, и они, крадучись, вернулись в хату. Среди спящих на полу казаков, среди храпа и бормотания, в световом кругу, за столом, увидели они отца и мать — они горбились с разных сторон, клонясь друг к Другу, и неспешно о чём-то говорили.
Долгая, видно, была та беседа, трудная. А молодые несмело остановились у порога, и никак не понять было, кто тут лишний — пожилые, что беседовали у стола, или они, молодые, сгорающие от стыда…
Старшина встал, резко откинул стул, чертя одной ножкой, словно циркулем по полу, и выдвинул было сына между занавесками на кухню. Но мать тоскующе посмотрела ему в широкую, медвежью, перехваченную ремнями спину и сказала со вздохом:
— Ох, не ругайте уж вы их, Гордеич… Молодые они. Молодые!
А сама долго, с пристрастием смотрела на пухлые, зацелованные губы дочери.
Настюшка побыстрее ушла с глаз, она чувствовала, как пылают губы, бесстыдно алые и счастливые…
Она ничего, ничего не понимала тогда! И страшно удивилась и обиделась однажды спросонья, выскочив посреди ночи из спальни, проходя через горницу.
Старшина был вдовцом и по этой причине находил нужным подолгу разговаривать с матерью. И вот снова допоздна горел свет, и посреди спящих вповалку людей, в световом кругу, у стола, сидели они близко друг к другу, чуть не касаясь плечами, и бородатый старшина виновато и настойчиво убеждал в чём-то мать. И такая озабоченность и смятенность была в его хмуром лице, опущенных, неподвижных плечах, что жалко было смотреть. Что за разговор был у них, Настюшка не знала, но видно и со стороны было, что он жалуется на что-то — может, на военные неудачи или вдовство своё, то ли молча поёт свою песню про белую чайку, про полк, окружённый врагом.
Вернувшись под одеяло, кутаясь, слышала Настюшка, как мать сказала после долгого молчания там, на кухне:
— Дети у нас, Гордеич… Дети!
Как всхлип…
А через неделю отступали дальше, в горы. Все уходили — и казаки из корпуса Кириченко, и весь хуторской народ. Ливень был страшный, развезло грязь, и коровы, впряжённые в арбы со скудными вещичками и харчами, едва тянули возы. И за ту долгую, полуголодную партизанскую осень, когда жили в лесных шалашах и пещерах, ещё дважды заезжал к ним сержант-разведчик Вася Кружилин: партизаны провожали его в тыл к немцам.
Мать всегда тревожилась за него больше дочери. Боялась, что пропадёт он в этих опасных вылазках. А Настюшка спокойно и ясно несла своё богатство в себе, не верила в материнские страхи. «Ну что ты, мама… Вася, он не такой! Он хорошо воюет и ночью видит, как кошка, его уж к ордену представили. Вот посмотришь!»
Но случился такой пасмурный рассвет, когда первая изморозь легла на траву, крепко захрустело под ногами, и далеко стало слышно конское ржание и горячий сдвоенный перебор копыт по галечнику через ближний ручей. Прискакали разведчики и привели в поводу рыжего коня, а на седле, вперевес, тело Василия, завёрнутое в лохматую бурку.
Дальше Анастасия плохо помнила. То ли отец его, старшина, приезжал в партизанский лагерь хоронить сына, то ли они с матерью были у казаков в расположении. Только помнит страшный, раскатистый залп над свежей могилой, плач матери, стоявшей на коленях у глинистого холмика, и виноватые слезы на постаревшем в один день лице старшины.
А потом и верно был снег… Белый, нетронуто чистый…
В феврале, когда выбили немцев из предгорий, снова проходил полк через хутор, проходил, не останавливаясь. Промелькнули всадники с гиком, унося с собой весёлую походную песню про горлинку у хмельного тына. А Настюшка, как и в первый раз, стояла, держась обеими руками за колья плетня, и в заплаканных глазах её мелькали красно-рыжие кони.
Красные кони, красные кони на белом снегу…
— Приехали!…
Анастасия не поняла: машина ли остановилась, а потом уж Агнюшка поднялась на колени и скомандовала по привычке или шофёр услышал этот её визгливый голос и притормозил послушно.
За лесом, в затишке, несло не так сильно, и бабка Подколзина не упустила случая похвалить председателя и бригадира, что загодя хорошо рассудили припрятать солому в подлесье. В других местах, на равнине, слышно, целыми стогами уносит. Потом бабка перекрестилась для порядка и первой потянула через откинутый задок машины самую длинную и тяжёлую жердь. Ветер рвал и заносил на сторону её длинные юбки и оборчатый фартук, но никак не мог заголить, только ноги окручивал в коленях и мешал шагать.
На ближнем стогу привставала одним краем и вновь садилась под ветром слежалая, очёсанная верхушка-охлупень, вот-вот готовая улететь. Агнюшка мельком только глянула вверх, заметила неладное и, схватившись за конец другой жерди, полегче, прикрикнула: «Пособляйте, бабы!» — поволокла к стогу.
Подтоварники эти длинные на ветру было не поднять. Колыхало их, выворачивало из рук. Шофёр дядя Гриша подбежал, начал перехватывать выше, потом догадался поддеть вилами, как рогулькой, кричал:
— Да не в прислон, не в прислон, квочки! Подтыкать надо, подтыкать, в упор! Об землю!
— Подоткнёшь, вершки унесёт! — огрызалась Агнюшка.
— Вершки унесёт, низ останется! Соображай!
Когда укрепили крайний, наветренный стог, дядя Гриша влез в кузов, скинул остальные жерди и уехал, предупредив звеньевую:
— Управляйтесь тут! Счас связистов отмотаю на грейдерную дорогу, вернусь! К Сухому ерику поедем, засыпало его к дьяволу, весной потоп в хуторе будет!
Про ерик все знали.
— А чего это — на грейдер? — спросила Анастасия, переводя дыхание.
— Столбы там поваляло, провода оборвало, — сказал дядя Гриша и, подавшись спиной в кабину, захлопнулся от ветра. Газанул так, что из-под скатов поднялся чёрный смерч, закрутило, понесло вокруг стога. Анастасия одёргивала взбитую ветром юбку, горестно смотрела вслед.
- Предыдущая
- 3/10
- Следующая