Я бросаю оружие - Белов Роберт Петрович - Страница 52
- Предыдущая
- 52/101
- Следующая
— Знай наших!
Его подхватили сразу несколько женщин, утащили во двор хохоча:
— Ох, Егор-Егор, умора ты, умора!
Мамай у нас числится в завзятых плясунах, но такому Егору с ним нечего и делать — раз плюнуть перепляшет Мамая! Даром что у того все две ноги.
На подоконнике первого этажа две женщины и парнишка пристроились играть в карты. Мимо проходил старичок, врач гражданской больницы. «Гинеколог», — шепнул нам Мамай. Посмотрев на картежников, старичок задвигал усами, как кот, и сказал:
— Лучшего времяпрепровождения не нашлось? В такой день?
Одна из женщин отложила карты, вздохнула, лицо ее посерьезнело:
— Вот вы пожилой, знающий человек, Александр Александрович, а много вы понимаете? Уж как я до войны любила в подкидного играть! Вечера просиживали с Костей да с ее вон Ваней. Четыре года не игрывали. Колоду как есть измусолили, гадали да гадали все...
Вторая женщина уронила карты и заплакала. Доктор дернул себя за ус:
— Извините, извините, пожалуйста, я ведь... Я и сам, собственно... Но пулечку. Тоже с июня сорок первого не сиживал. Как раз расчертили, а радио тут...
Мы догнали двух женщин и услышали такой разговор:
— Ты смотри, как мало стало в городе мужиков. Я помню, до войны было... Выйдут вечером на улицу, летом — полным-полно. Кто, верно, в карты, кто в домино. Молодые, — ну как? — лет по восемнадцать, а то и по двадцать, те в лапту или футбол, прямо улицу перегородят. А сейчас где они? Шаром покати, одни инвалиды.
— Теперь вернутся. Да это, поди, только и мнится так, митинги сейчас на обоих заводах, туда почти все подались.
Когда поравнялись с ними, я пошутил:
— Ништяк, тетенька: нас мало, но мы в тельняшках!
— Тьфу ты, ососок! — выругалась та, которая говорила, что мужчин осталось мало. — Вот ведь растут же — наказание божие. Ты им слово — они тебе пять.
Мы не обиделись. Странное дело — все, кого бы я ни знал, все, как сговорились, были страшно обеспокоены тем, какими мы вырастем. Как будто им других дел нет! Ну, Семядоля — понятно: он учитель, ему так и положено. Ну, отец: отец он и есть отец. Но вон и дядя Миша Кондрашов — и он ведь тоже. Ну, бог с ним, с дядей Мишей: он мыслитель, «Спиноза» и вообще справедливый человек, он всегда хочет, чтобы везде было обязательно правильно. Ну, Володя-студент следом за ним. Но ведь и Боря с Черного моря, и Миша Одесса с базара — и те! Поди, еще и Васька Косой — и тот тоже лезет в воспитатели? Ведь был же случай, когда Борис Савельевич втихаря чуть ли не пробовал поспорить и с моим отцом, а от Миши Одессы он всегда нас как бы оберегал.
Борис Савельевич и Миша Одесса на всем базаре были самыми удивительными и знаменитыми людьми, куда как больше, чем даже Васька Косой. Поэтому, например, они имели свои постоянные, законные, никем не занимаемые места.
Там, на наружной стене павильона, в котором торговал с друзьями-мотокостыльниками Васька Косой, наверное, с самого начала войны висели три плаката: два по одну сторону двери и один по другую. На первых двух было написано — каждый из нас запомнил это прямо наизусть, столько раз мы их видели: «Зерно, перезимовавшее под снегом, — яд!» и «Собирайте и сдавайте в аптеки шиповник и щавель. В одном килограмме сухого шиповника содержится столько же витамина C, сколько его содержится в трех килограммах картофеля. Содержание витамина A в одном килограмме щавеля равно его содержанию в 75 граммах сливочного масла».
Третий плакат был сделан здешним художником в красках на щите, но тоже с печатного — мы их видели. На нем нарисована молодая женщина с маленьким мальчишкой на руках, на которого немец в каске нацелил кровавый штык. Глаза у женщины были огромные, как иногда у Оксаны, и, казалось, она с гневом глядит на каждого, кто проходит мимо нее. Мы — я, наверное, особенно, — и то не могли смотреть на этот плакат без ужаса и не понимали, почему старенький, худенький и очень тихий Борис Савельевич, Боря наш с Черного моря, облюбовал себе место именно под ним.
Шиповник взамен картофеля мы не собирали, а щавеля — сколько ни съели, не могли поверить, что в нем содержится столько витамина, сколько в семидесяти пяти килограммах сливочного масла.
Что же касается зерна, перезимовавшего под снегом, то тут еще бабка надвое сказала: сами мы, правда, его не ели, — плакат был грозен, однако вот из картошки, перезимовавшей под снегом, хозяйки пекли какие-никакие лепешки — тошнотики, которые продавались по пяти рублей три штуки и тут же, в лабазе, так что кто его знает...
Эти два плаката ничему нас умному не научили, зато рядом с ними мы научились кое-чему. Под этими плакатами постоянно сидел Миша Одесса, по-другому Миша или Мойша Урка. Но вторую кличку он не любил, и мы его так звали лишь за глаза или когда хотели обозлить, а то боялись.
Через Бориса Савельевича Мойшину историю знали все пацаны в нашем городе. Он действительно был одесский урка, только старый уже и больной.
Когда немец пошел на Одессу, Миша явился в военкомат и попросил, чтобы его приняли в ополчение. Но его забраковала комиссия, такой он был доходяга. Или просто не захотели взять.
Тогда он сказал, что сам организует отряд, и еще придется посмотреть, кто лучше умеет любить этот город — честные одесские воры или честные мирные граждане.
Но Мишу ранило, когда немцы бомбили порт, и Борис Савельевич, который оказался рядом, сумел устроить его на пароход. И сам смотался вместе с ним. Доброму вору все впору!
С тех пор они жили вдвоем. Миша промышлял игрой в веревочку, и Боря с Черного моря всех уверял, что тот совсем оставил свое воровское ремесло — по крайней мере, до конца войны. Никто толком не знал, так или не так было на самом деле. Но только Мишу многие открыто боялись. Наверное, неспроста — даром что старик. А Мамай однажды сказал:
— Больно много знает ваш Боря Савельевич. Войне так и так скоро кранты. Урка себя еще покажет...
А что веревочка занятие не совсем честное — это, видимо, тоже как посмотреть. Я выразил как-то Мамаю такое мнение, что странно все-таки, когда люди в наше время живут на нетрудовые деньги, и ничего — живут, и не один лишь хлеб жуют. Я именно Мишу и Бориса Савельевича имел в виду, не называя: они мне не казались сволочами — не спекулировали и не воровали, — но все равно было у них как-то не так.
Мамай завелся с полоборота:
— Ты свой папочкин литер Б жрешь — не давишься? Вот и помалкивай! Сметана комиссарская!
Ну, драка...
А Миша сам по этому поводу так говорил, что он способствует укреплению братской смычки пролетариата с крестьянством, изымая у позорящего свой класс мелкого собственника-стяжателя излишние нетрудовые барыши и тем влияя на его самосознательность.
— Фортуна — бикса одесьская, — иногда разглагольствовал он, начисто обобрав какого-нибудь раззяву, разгулявшегося с торгов. — Она, конечно, может и переспать с тобой раз-другой, но полюбить тебя, жлоба, никогда себе не позволит. Зря плачете, мужчина. Вы же нечестный человек, а нечестным людям нет и не может быть постоянного фарту ни в одном справедливом обществе. Женщины за ваши паршивые уральские яблочки со слезами несли вам последние бебехи, дорогие сердцу мамины ложки-сережки, бабушкины ротонды, детские костюмчики с синими воротничками — и ты думаешь, что это твой законный гешефт? Может быть, ты даже знаешь, что такое ротонда, ты очень понимаешь в песне «вьются с наших плеч, как птицы», твои прясла и сусла выходят прямо, на Французский бульвар? Твое Редькино то же самое, что и Одесьса-мама, только дома чуть пониже и асфальт чуть пожиже? Ну зачем тебе ложечки с вензелями «Л. У.»? Тебя зовут Лион Уборевич? Или еще — Леонид Утесов? Нет, ты в лучшем случае Лешка-Умой-Рыло, но с такими инициалами к хорошему граверу не ходят. Не вой — я лишь восстановил испорченную справедливость, вы лишь квиты теперь с неизвестным мне Левой Ульфовичем.
— Гад ты! Жу-улик! Фашист! — скулил мужичонка. Одесса начинал барабанить пальцами по своему фанерному ящику:
- Предыдущая
- 52/101
- Следующая