Дар Гумбольдта - Беллоу Сол - Страница 33
- Предыдущая
- 33/136
- Следующая
Именно такой жизни хотела для меня Дениз. Это она устроила мне заказ — созвонилась с «Лайфом» и утрясла все детали. «Езжай домой», — сказала она. Но Дениз расстроилась. Ей совсем не хотелось, чтобы я был сейчас в Чикаго.
Домом нам служило грандиозное строение в Кенвуде, южном пригороде Чикаго. Богатые немецкие евреи в начале века построили эти поздневикторианские особняки. Когда торгово-посылочные магнаты и прочие воротилы покинули этот район, сюда потянулись университетские профессора, психоаналитики, юристы и «черные мусульмане»[168]. Поскольку я категорически настаивал на возвращении, чтобы сделаться Мальтусом от скуки, Дениз купила дом Кангейма. Она сделала это вопреки собственным желаниям, ворча: «Ну почему Чикаго! Разве мы не можем жить, где захотим? Господи!» Она имела в виду Джорджтаун[169], или Рим, или лондонский Вест-Энд. Но я заупрямился, и Дениз заявила, мол, ей остается только надеяться, что дело тут не в том, что я близок к нервному срыву. Ее отец, федеральный судья — очень хороший юрист. Я знал, что она всегда советуется с ним о недвижимости, о совместном владении, о правах вдов в штате Иллинойс. Это он посоветовал нам купить особняк полковника Кангейма. Кроме того, ежедневно за завтраком Дениз интересовалась, когда я собираюсь написать завещание.
Когда я добрался до дому, была уже ночь, и Дениз ждала меня в спальне. Ненавидя кондиционеры, я уговорил жену не устанавливать их. Температура в комнате была за тридцать. Жаркие ночи позволяют чикагцам прочувствовать душу и плоть города. Чикаго больше не город крови, скотобойни ушли в прошлое, но в ночной духоте старые запахи оживали. Мили железнодорожных веток, тянувшихся вдоль улиц, когда-то наводняли красные вагоны для перевозки скота, и животные в ожидании, пока их выгрузят в загоны, мычали и пованивали. Зловоние минувших лет преследует это место. Временами освобожденная земля вздыхает, и оно возвращается, напоминая, что Чикаго когда-то был крупнейшей бойней в мире и умертвил миллиарды животных. Дыхание старого Чикаго снова пробивалось сквозь листву и москитные сетки. В ту ночь сквозь открытые окна врывалась знакомая угнетающая многослойная вонь мяса, жира, крови и костной муки, шкур, мыла, окороков и паленой шерсти. Я слышал гудение пожарных машин, взвизги и истеричное завывание скорых, от которого сводит внутренности. В черных трущобах то и дело что-нибудь горело — поговаривали, это был явный признак процветающей там психопатологии. Впрочем, любовь к пламени бывает и религиозной. Дениз сидела на кровати голышом и резкими, сильными движениями расчесывала волосы. Над озером мигал металлургический завод. Искусственное освещение делало заметной сажу, припорошившую листья плюща. В том году засуха началась рано. Чикаго ночью тяжело дышал, содрогались от натуги гигантские механизмы, в Оквуде огромные языки пламени лизали жилые дома, истошно завывали сирены — пожарные, полицейские, скорой помощи. Душная ночь безумных псов и длинных ножей, ночь ограблений и убийств. Тысячи гидрантов были открыты, выстреливая из своих сосков воду. Инженеры потрясены падением уровня озера Мичиган, из которого высасывают тонны воды. Банды подростков, вооруженные пистолетами и ножами, рыщут по улицам. А этому чересчур чувствительному и слезливому мистеру Чарли Ситрину стоило увидеть старинного друга, дорогого человека, закусывающего сырным пресликом в Нью-Йорке, и он — о боже, боже — наплевал на «Лайф», на береговую охрану и вертолеты, на двух сенаторов и метнулся домой за утешением. И вот теперь его жена, сняв с себя все, расчесывает густые волосы. Ее огромные фиолетовые с серым глаза полны нетерпения, нежность смешана с враждебностью. Она безмолвно вопрошает, как долго я собираюсь сидеть в шезлонге в одних носках, лелея свое раненое сердце, переполненное устаревшей сентиментальностью. Требовательная и критичная, Дениз считала, что я придерживаюсь домодернистских или барочных представлений о смерти, а потому страдаю от болезненного огорчения. Она то и дело заявляла, что я вернулся в Чикаго к могилам родителей. Иногда Дениз бросала с внезапной живостью: «А! Вот идет завсегдатай кладбища!» Как ни жаль, она всегда оказывалась права. Скоро я и сам стал замечать монотонность своего низкого голоса — монотонность цепного привода. Лекарством от всех этих убийственных настроений оставалась любовь. И вот Дениз, раздраженная, но исполненная чувства долга, сидит голышом на кровати, а я даже не снял галстук. Я прекрасно понимал, что такие мучения могут свести с ума. Дениз устала поддерживать меня эмоционально. А вникать в мои переживания она не собиралась.
— Опять ты в этом настроении! Брось ты это оперное дерьмо. Поговори с психоаналитиком. Почему ты все время цепляешься за прошлое и всегда скорбишь то об одном покойнике, то о другом?
Яркий румянец, заливший лицо Дениз, указывал, что у нее мелькнуло озарение, — я не только проливаю слезы над своими мертвецами, но и лопата за лопатой расковыриваю их могилы. А все потому, что я действительно писал биографии, и, следовательно, покойники становились моим хлебом с маслом. Покойники заработали для меня французский орден, привели меня в Белый дом. (Потеря связей с Белым домом после смерти Джона Кеннеди оказалась для Дениз одним из самых горьких разочарований.) Не поймите меня неправильно. Я знаю, что препирательства — неразлучные спутники любви. Возьмите хотя бы Дурнвальда. Как говорится, кого Бог любит, того он наказывает. Чувства трудно отделить одно от другого. Когда я приходил домой огорченный из-за Гумбольдта, Дениз искренне пыталась утешить меня. Но ничего не могла поделать со своим острым язычком. (Иногда я называл ее Нагоняйкой.) Конечно, то, что я лежал такой грустный, такой расстроенный, не могло не спровоцировать ее. Да к тому же она подозревала, что я никогда не окончу статью для «Лайфа». И снова оказалась права.
Если смерть настолько сильно задевает мои чувства, так почему же я ничего не предпринимаю? Бесконечное, безысходное переживание просто невыносимо. Так думала Дениз. И я с ней соглашался.
— Ты переживаешь из-за своего друга Гумбольдта? — спросила она. — Так почему же ты не заходил к нему все эти годы? И не поговорил с ним сегодня?
Тяжелые вопросы, очень правильные. И никакой возможности увильнуть от ответа.
— Я было хотел подойти и сказать: «Гумбольдт, это я, Чарли. Может, перекусим вместе? За углом как раз „Голубая лента“. Но потом испугался, что он может закатить истерику. Пару лет назад он набросился на секретаршу какого-то декана с молотком. Обвинил ее, что она разложила на его постели журнальчики с голыми девочками. А это эротическая агрессия против него. Им снова пришлось его упрятать. Бедняга помешался. Да и не к чему возвращаться в Сен-Жюльен[170] или бросаться в объятия прокаженных.
— При чем тут прокаженные? Вечно ты скажешь что-то такое, чего ни у кого даже в мыслях нет.
— Ну да, наверно. Но он ужасно выглядел, а я одет с иголочки. Знаешь, забавное совпадение. Утром в вертолете я сидел рядом с доктором Лонгстафом. И, конечно, это навело меня на мысли о Гумбольдте. Именно Лонгстаф обещал Гумбольдту огромный грант от Фонда Белиши. Еще тогда, когда мы работали в Принстоне. Неужели я никогда не рассказывал тебе об этом кошмаре?
— Кажется, нет.
Я очень живо все это вспомнил.
— А что Лонгстаф, все так же хорош собой и полон достоинства? Он, должно быть, уже старик. Могу поспорить, ты морочил ему голову воспоминаниями.
— Ну да, я напомнил ему.
— Еще бы! Полагаю, ему было неприятно.
— Прошлое перестает быть неприятным для тех, кто полностью оправдан.
— Интересно, что Лонгстаф делает в вашингтонской команде?
— Полагаю, собирает деньги для своей филантропии.
* * *
Итак, я продолжал медитировать на зеленом диване. Из всех методов медитации, рекомендованных в литературе, этот новый способ мне нравился больше всего. Часто вечером я садился и вспоминал весь день по минутам, все, что я видел, сделал и сказал. Мне удавалось идти вспять по дню, глядя со стороны и со спины на себя, физически ничем не отличающегося от любого другого. Если я приносил Ренате гардению, купленную на уличном лотке, то вечером вспоминал, что заплатил за нее семьдесят пять центов. Я даже видел латунный гурт на трех посеребренных четвертаках. Видел лацкан пиджака Ренаты, белую головку длинной булавки. Вспоминал два прокола, в которых она держалась, и круглое женственное лицо Ренаты, ее довольный, обращенный к цветку взгляд и запах гардении. Если это называют трансцендентностью, то тут нет ничего сложного, для меня всегда легче легкого было вернуться к началу времен. Итак, теперь, лежа на диване, я мысленно открыл станицу некрологов в «Нью-Йорк таймс».
168
Черные мусульмане — негритянское радикальное движение, идеология которого сильно отличается от традиционного ислама. В него, в частности, вступил знаменитый боксер Кассиус Клей, ставший Мухаммедом Али.
169
Джорджтаун — фешенебельный район Вашингтона.
170
Сен-Жюльен — курорт во французских Альпах.
- Предыдущая
- 33/136
- Следующая