37 девственников на заказ - Васина Нина Степановна - Страница 34
- Предыдущая
- 34/68
- Следующая
Нож Мудрец и разорванные простыни
Клянусь, если бы я не узнал этот футляр, я бы захлопнул перед нею дверь. Но это был футляр из коллекции Купина, с иероглифом Шэн жень — золотом на красном; в этом футляре Купин хранил нож, который он называл Мудрец. Я взял футляр, осмотрел его. Ни слова не говоря, там же, у двери, открыл. Мудрец лежал в выделанном для него углублении, я его узнал и провел указательным пальцем по литой рукоятке.
“Правда, страшенный?” — восхитилась женщина.
Подняв голову, я угодил в ее светлые глаза и понял, что отделаться от этого испытания мне удастся только одним-единственным способом — доказать ей неприкосновенность моего одиночества. Так оно и вышло.
Богдан задумался, в квартире наступила та самая тишина, при которой кажется, что книги и мебель подслушивают нас.
В полнейшем молчании мы просидели минут десять. В кухне из крана капала вода. Дети соседей сверху играли на пианино в четыре руки, фальшивя и уродуя инструмент, искаженным звучанием медленно затягивая наши нервы в мясорубку тикающих часов.
— Это все? — не выдержала я.
— Все. Она пришла с чемоданом и осталась у меня. Мы были вместе почти двадцать лет. Почти — потому что следует вычесть годы войны. А потом расстались по обоюдному согласию.
— А не в лом тебе было двадцать лет доказывать неприкосновенность одиночества? — съязвила я.
— Да, — кивнул Богдан, — стоит согласиться, что эта женщина была трудным орешком. Она многому меня научила. С укрощением своей второй жены я потом уже справлялся играючи.
— Не отвлекайся! — возмутилась я. — Давай закончим с первой!
— Ты уверена, что хочешь это слушать? — нахмурился Богдан. — Подумай хорошенько: ты скоро сама станешь взрослой, стоит ли сейчас огорчать твое неустоявшееся сердечко исповедью укротителя женщин?
— Стоит, стоит! — Я была самоуверенна до глупости.
— Как знаешь… Итак?..
— Она стоит у открытых дверей твоей квартиры, ты смотришь на нож Купина, в туалете то и дело сливают бачок, и все соседи уже наверняка по нескольку раз прошлись по коридору, чтобы осмотреть эту женщину!
— Точно! — улыбнулся старик. — Цаца. Они ее потом называли Цаца. “Ваша Цаца опять не вымыла пол в кухне. Ежели она на это неспособная в силу своего французского воспитания, наймите домработницу!”
“Никаких домработниц! — уверила меня Аквиния. — Я все буду делать сама, я научусь, я должна стирать тебе рубашки и носки, мыть пол и клозет, стоять в очереди за продуктами, я должна!..” — уверяла меня Аквиния после недели совместной жизни.
— Конечно, дорогая, — согласился я.
“Все эти люди, — неопределенный жест в сторону коридора, — они меня ненавидят. Ты можешь что-нибудь сделать, объяснить им, что я еще не привыкла?..”
— Конечно. Но только если ты перестанешь стирать носки в раковине — по одному за полчаса, мыть полы в кухне, разливая сначала ведро воды, а потом промокая его куском нашей простыни, и стоять в очередях с томом Дидро на французском…
“Но я же должна! Почему люди такие жестокие?..”
— Не обращай внимания. Они думают, что ты издеваешься.
Пока Аквиния заходилась в изумлении, падала в продавленное кресло и стонала, я пытался объяснить ей, что ни затяжная стирка носка, ни французская книжка в часовой очереди за селедкой, ни даже разлитое в разгар обеденного времени в кухне ведро воды — ничто так не возмущает моих соседей, как тряпка, которой она эту воду потом промокает.
“Пуркуа?..” — стонала Аквиния.
— Потому что каждый раз перед мытьем ты выходишь в коридор и отрываешь от белейшей простыни с кружевами и вышивкой в уголке изрядный лоскут для промокания воды, а после выбрасываешь этот лоскут.
“Мои дьё! — заламывала руки моя гражданская жена, — что же мне потом делать с этой тряпкой?! Хранить? А может быть, им не нравится, что я рву простыню в коридоре? Скажи, что я больше не буду!”
В чемодане Аквинии было три простыни с ее инициалами. Из каждой получалось по восемь небольших лоскутов для собирания воды с пола кухни. Когда от последней простыни остался только один лоскут, Аквиния решила изменить нашу жизнь. Я подозреваю, что отсутствие простыней, которые можно рвать (одна моя все время застилалась, а когда стиралась, мы спали на покрывале), сыграло в этом решающее значение.
“Мы поедем жить в деревню, я буду учить ребятишек французскому, а ты будешь косить и пахать с мужиками! Будем жить на природе, сольемся с нею нашими израненными душами, будем пить родниковую воду, питаться тем, что сами вырастим. Мы станем чистыми душой и радостными, как дети!”
— Конечно, дорогая…
Малахольная Аксиния и арабский скакун
— Почему ты так сказал? — накинулась я на старика. — Ты что, не видел, как ей трудно?
— Трудно было мне. А она почти все время находилась в состоянии опьянения новыми идеями устройства нашей жизни или любовным томлением. Я думаю, что, кроме изничтоженных простыней, в этом переезде свою роль сыграла и отличная слышимость в квартире. Ей мечталось, что на природе никто не постучит в стену и не обзовет ее похабным словом за то, что она по часу содрогала меня под собой на продавленной сетке металлической кровати и выла при этом, как раненая собака.
— Ты не любил эту женщину. Зачем тогда согласился жить с нею?!
— Я любил, — грустно кивает Богдан. — Не так, конечно, как певицу в Венеции, не до обморока. Я любил ее обреченно, как ребенка-инвалида, я любил ее назидательно, можно даже сказать, что я спас ее и позволил, наконец, увидеть настоящую жизнь и ее место в ней.
— Ты что, вот так взял и поехал в деревню?..
— Поехал. Я дал себе слово, что буду исполнять любые ее желания.
— Зачем?..
— Иначе бы она не выжила. Эта женщина должна была сама понять бессмысленность своих устремлений к счастью при полной инфантильности души. Она играла, играла, играла в жизнь с самозабвением статистки, которой вдруг предложили главную роль. В твердой уверенности, что второго такого случая может не подвернуться — прима выздоровеет, или театр сгорит, — она отдавалась этой роли до отвращения вывернутого наизнанку образа.
— И что ты там делал?
— Где?.. Ах, в деревне… Конечно, я не пахал, не косил с мужиками — я устроился конюхом, хотя это и огорчило Аквинию. Через год нашей чумной жизни там — с лучинами по вечерам, при которых даже самая любимая книга может оказаться болезненным источником тоски и ссоры, с постоянными горластыми собраниями на тему плана и посевной, с орущим с раннего утра до заката радио из развешенных на столбах громкоговорителей — я проявил некоторую инициативу и уговорил председателя купить за бесценок трех рысаков и одного арабского скакуна-восьмилетку, пострадавшего где-то при пожаре. Назвал я его Паленым, приручил до любовного рабства. Производителем он оказался золотым, почти вся левая часть крупа была обезображена огнем.
— А Аквиния?
— О, она с упорством миссионера рвалась работать в школу, но изучение французского почему-то там не приветствовалось, пришлось ей преподавать немецкий и арифметику. Потом — еще и историю, потом — и русский с литературой… По вечерам она заучивала в постели даты партийных съездов и немецкие слова по словарю, я поправлял произношение. Удивляюсь, почему нас за такие ночные бдения потом не арестовали как немецких шпионов. В деревне ее все называли “наша малахольная Аксиния”, баловали пятком яичек в лукошке на крыльце или даже половиной курочки в холстинке. Тогда жена моя — все еще гражданская — впадала в счастливые рыдания и с еще большими усилиями штудировала учебники.
— Почему — гражданская?
— Это отдельный разговор. Аквиния сказала, что мы должны получше узнать друг друга, да и развод оформлялся больше года, а там и война подоспела.
В сорок первом я уже растил выбранных восьмерых жеребят от Паленого, огородил большой выгон, уговорил отстроить новые конюшни и заразил председателя своим восхищением лошадьми. До этого я ему только экономическую выгоду внушал.
- Предыдущая
- 34/68
- Следующая