Теофил Норт - Уайлдер Торнтон Найвен - Страница 78
- Предыдущая
- 78/83
- Следующая
Она крепко схватила мою егозливую руку, прижала к столу и накрыла ладонью, чтобы утихомирить.
— Позавчера в Нью-Йорке я был на волосок от гибели. Родственник моей матери занимается импортом китайских шелков. Большая контора. Машинистки бегают на задних лапках, как дрессированные мышки. Он предложил мне место по окончании колледжа. Говорит, что война продлится от силы месяц, то есть я окончу в двадцатом году. Он шотландец и хозяин каждому своему слову. Пообещал, что через пять лет я буду зарабатывать пять тысяч в год. Я минуты три боролся с искушением. Потом поблагодарил его как следует и ушел. На улице я пугал нью-йоркцев криками «Контора! Контора!!». Нет, мне не обязательно сорок лет сидеть на стуле, чтобы заработать деньги.
— Теодор, тише!
— Я буду актером, или сыщиком, или путешественником, или дрессировщиком диких зверей. Заработать я всегда сумею. Чего я хочу — это увидеть миллион лиц. Я хочу разглядеть миллион лиц.
— Тсс… тсс!
Я понизил голос:
— Наверно, я уже видел миллион, и вы — тоже.
Она молча смеялась.
— Но вы — новое лицо, мисс Дженни. Если ты бродишь по свету, тебя поджидают на пути Неаполитанский залив, гора Чимборасо и прочее. Тебя поджидают неожиданности вроде мистера Эдгара Монтгомери… большие неожиданности вроде мисс Дженни. — Я наклонился и поцеловал ей руку. Поцеловал еще раз и еще.
Бармен крикнул:
— Леди и джентльмены, бар закрывается через пять минут. Солдат, у нас эти штучки не положены. Вы слышали, я сказал «леди и джентльмены», — к вам это тоже относится.
Я гордо поднялся и произнес:
— Бармен, мне не нравится ваш тон. Мы с этой дамой женаты три года. Прошу вас немедленно извиниться перед моей женой, иначе я доложу о вас мистеру Пендлтону, администратору этой линии и моему двоюродному брату.
Меня услышали даже гуляки.
Бармен сказал:
— Я не хотел вас обидеть, мадам, но могу сказать и мистеру Пендлтону и кому угодно: где ваш муж, там всегда какие-то чудеса. Двадцать минут назад он лежал тут замертво.
Миссис Уиллз сказала:
— Спасибо, бармен. Вы, конечно, понимаете, что надо быть снисходительным к солдатам, которые едут на побывку, перед тем как отправиться за океан и проливать за нас кровь.
Гуляки зааплодировали.
Она встала с бокалом в руке и надменно произнесла:
— Мой муж — выдающийся человек. Он говорит на двенадцати языках лучше, чем по-английски.
Новые аплодисменты. Я обнял «женушку» и закричал:
— На ирокезском! На чокто!
— На эскимосском! — крикнула она.
— На верлиокском!
— На бишбармакском!
Раздались крики: «Налейте им!» — «Шпрехензидойч!» — «Моя любит китайска девуска!»
Зардевшись от успеха, мы сели — образец супружеской любви и счастья.
Однако нас неожиданно отодвинули на второй план мировые события. На лестнице появился вахтенный в зюйдвестке, с керосиновым фонарем в руке. В детстве он, видно, слышал глашатаев и загорланил что было сил: «Леди и джентльмены, прошу внимания! По радио сейчас передали, что война кончилась. Подписано — как его! — перемирие. Капитан велел объявить в салоне, а которые спят, тех не будить. Идет большая волна, мы, наверно, задержимся, причалим в Ньюпорте или Фолл-Ривере… Томми, капитан велел сказать, что линия выставляет бесплатное угощение тем, кто не лег. Я пошел в машинное отделение».
Поднялся адский шум. Гуляки швыряли через весь салон посуду. Плевательницы были тяжелы для метания, зато их удобно было катать. В зал повалили картежники.
— Дженни, — сказал я.
— Что?
— Дженни, давайте не расставаться.
— Я вас не слышала.
— Нет, слышали! Нет, слышали!
— Да что вам взбрело в голову!
— Дженни!
— Да… война у нас не каждый день кончается. Минут через десять приходите в семьдесят седьмую каюту. Будильник у меня поставлен на полшестого.
Я закружил ее в воздухе. Когда я опустил ее на пол, она ушла вниз, в каюты, отведенные для слуг; я пошел наверх и уложил чемодан.
«Charmes d'amour, qui saurait vous peindre?» — написал Бенжамен Констан, рассказывая о подобной встрече. «Очарование любви! Кто может тебя изобразить!» Щедрость женщины, уверенная нежность взрослого мужчины — благодарная хвала природе, раскрывающей себя, хотя и с напоминанием, что конец у всех — смерть, смерть — неизбежность, смерть, соединенная с жизнью в цепи бытия — от первозданного океана до конечной стужи: «Charmes d'amour, qui saurait vous peindre?»
Она, наверно, выключила будильник сразу: звонок меня не разбудил. Проснулся я от пароходного гудка — и не увидел ни ее, ни ее вещей. На зеркале было написано мылом: «Оставайся таким же». Я оделся и хотел уже выйти из каюты, но вместо этого бросился на кровать и зарылся лицом в подушку — один и не один.
Я сошел на берег чуть ли не последним. С трапа мне открылось странное зрелище. На Вашингтон-сквер горел большой костер. Вокруг него плясали сотни наспех одетых мужчин, женщин и детей, а в ногах у них вертелись ошалелые собаки. «Война кончилась! Война кончилась!» Весь Девятый город обнимался и целовался — особенно с военными, которые сошли с парохода или гуляли по городу. Быть может, меня обнимали и целовали Матера, Авонцино и миссис Киф, Уэнтворты и доктор Эддисон, но это был ноябрь 1918 года, и во всех Девяти городах я знал только семерых штатских. Личный состав ньюпортской пожарной части метался по улицам в бесполезном неистовстве. В сквере, где я расстался с Алисой, в нездоровом соседстве возникали стихийные молебствия и скандальные оргии. В ночном кафе Николаидиса кончились кофе и булки с сосисками, и его грабила толпа рассвирепевших посетителей. Читатель, это было упоительно!
Нет, я сошел на берег не последним. Я увидел мистера Монтгомери, постаревшего за несколько часов на тридцать лет, едва державшегося на ногах, — его встречали врач, слуга и два шофера. Жена, которая выглядела в соболях просто очаровательно, села с ним рядом. Вторая машина была так набита вещами, что Туанетте пришлось влезть на колени к слуге.
Освободившись от объятий благодарного населения, я — в первых проблесках зари — двинулся к форту Адамс: всего две мили, но более долгого перехода я не помню. На построении после подъема выяснилось, что девять десятых гарнизона — в самовольной отлучке.
Это было знаменитое «Ложное перемирие».
Дисциплина развалилась. В последующие дни, до того как официально был объявлен мир, штабная рота успела составить для проформы увольнительные свидетельства, а я — получить путевые документы и собраться с духом для предстоящего бесконечного мира и ответственного дела — жизни. Я не пытался связаться с домочадцами Монтгомери, предполагая, что у них царит такой же хаос, как вокруг меня.
Вот как случилось, что спустя почти восемь лет не Туанетта и не Дженни, а миссис Эдвина Уиллз покинула вслед за мной комнату тети Лизелотты и нашла меня спящим у стены, между вторым и третьим этажом.
Лето подходило к концу. Многие из моих «учеников» уже строили планы на осень, и уроки наши прекратились. Я был рад, что у меня прибавилось досуга. Я проводил дома долгие приятные часы, подгоняя записи в Дневнике, заполняя его «портретами» моих новых знакомых, — и теперь, через столько лет, страницы его освежили мою память и помогают мне писать эту книгу. Я усердно работал, и «профессору» было легко отклонять приглашения бывших учеников, даже самые сердечные.
Эдвину и Генри я видел почти ежедневно. Они собирались пожениться, как только мистер Уиллз упьется до смерти в своем далеком Лондоне на деньги, которые ему посылала супруга. Я любил Эдвину, любил Генри и с гордостью могу сказать, что и они меня любили. Никогда и ни разу — ни в обществе, ни наедине — мы с Эдвиной и намеком не показали, что давно знакомы. Даже всевидящая миссис Крэнстон об этом не догадывалась. Эдвина преуспела. Ее магазины — сперва в Нью-Йорке, а потом и в Ньюпорте — пользовались большой популярностью. Она подобрала и обучила помощниц, а потом сделала их директрисами магазинов, потому что для себя нашла более интересное и даже более выгодное занятие. Ему трудно дать название, но она пришла в восторг, когда (из своего багажа в «двенадцать языков») я предложил ей титул arbitrix elegantiarum и разъяснил его смысл: «Женщина, которая устанавливает законы хорошего вкуса», как это делал Петроний Арбитр при дворе императора Нерона. Эдвина продолжала утверждать, что она всего лишь камеристка, но отклоняла все предложения поступить камеристкой к какой-либо даме — и насколько же не соответствовала этой должности роль, которую она играла в Нью-Йорке и Ньюпорте! Ни одного бала, ни одного пышного обеда не обходилось без Эдвины в будуаре, отведенном для приглашенных дам. Многие гости привозили с собой своих горничных, но ни одна не могла быть спокойна за свой внешний вид, пока его не одобрила Эдвина. Ведь это ее строго внушаемое правило «ничего лишнего» так изменило манеру одеваться. Она давала советы только тогда, когда их спрашивали; многие дамы, бесконечно уверенные в себе дома — в Чикаго, Кливленде и даже Нью-Йорке, — гордо плыли вниз по мраморной лестнице, словно галеоны на всех парусах, но вдруг начинали ощущать, что уверенность покидает их с каждым шагом, и поспешно возвращались наверх. Сомнение, хорошо ли ты выглядишь, нередко превращается в муку — особенно в переходную эпоху, когда на смену барокко идет классицизм. Эдвина не создавала нового стиля, она ощущала «всеми фибрами» перемену ветра и неслась на гребне волны.
- Предыдущая
- 78/83
- Следующая