Любавины - Шукшин Василий Макарович - Страница 39
- Предыдущая
- 39/122
- Следующая
– 35 -
Разговор с Гринькой произошел ночью в сельсовете.
– Я тебя отпускаю, Гринька. Иди.
– Совсем?
– Совсем. Иди в свою банду.
– Не удалось накрыть?
– Нет. Но главаря там уже нету.
– А где он?
– Весь вышел.
– Ну, главарей там хоть отбавляй. А зачем ты меня отпускаешь?
– Знаешь, что я думаю?… Иди туда и посмотри хорошенько на них…
– Я ведь не с ними был, – сказал Гринька неохотно. – Просто знал, где они…
– А сейчас иди к ним.
– Но сказать потом про них… не смогу все равно.
– Почему?
– Я сам такой.
– Другим станешь. Тебе эта жизнь давно осточертела. Я вижу.
– Нет, – твердо сказал Гринька. – Ты парень хороший, но не могу… Лучше не отпускай тогда.
Кузьма долго смотрел на Гриньку.
– Но ты же один раз выдал их.
– Это – когда приперло. Смерть принимать за них я не собираюсь.
Помолчали.
– А с гумагой ты меня все ж таки облапошил! Молодец! – похвалил Гринька.
– Струсил?
– Струсишь…
Опять замолчали. Гринька курил. Кузьма смотрел в окно, обхватив челюсть, сильно болела.
– Ты любил когда-нибудь, Григорий? – неожиданно спросил Кузьма.
– Кого?
– Ну… девку, бабу…
Гринька невесело ухмыльнулся.
– Я-то любил… – он долго смотрел на папироску, словно не решался говорить дальше – главное. Потом сказал: – А вот меня – не шибко. А я, может, и сичас люблю.
– Что ты говоришь! Расскажи.
– Хм! – Гринька с усмешкой посмотрел на Кузьму. – Тебе зачем?
– Интересно. У меня… Ну, интересно.
– Да тут и рассказывать нечего. Живет в одной деревне вдовая баба. Девчонка у ней лет восьми… не от меня, конечно. От мужа. Он бросил ее.
– Ну?
– Ну вот… не любит меня эта баба. А я люблю. Она, наверно, присушила меня. Деньги берет, а как переночевать, скажем, – не пускает.
– Ну, а ты что?
– А что я?… По-хорошему-то надо бы задрать юбку да выдрать ремнем. А у меня рука не подымается.
– Не трогай. Раз не любит – ничего не сделаешь. Хорошая баба?
– Ну!… – Гринька весь засиял. – Бывает примерзнешь где-нибудь в лесу – хоть волком вой. А как ее вспомнишь, так, может, не поверишь, сразу жарко становится. Загляденье, не баба. Так бы и съел ее, курву такую…
– Ладно, Гринька. Иди. Думаю, что ты еще придешь к нам. А баба правильно делает, что не любит. Перестань бродяжничать – полюбит. Это я тебе точно говорю.
Гринька еще с минуту сидел, как будто не хотел уходить. Задумчиво смотрел на огонь лампы. Потом встал и пошел к порогу. В дверях остановился:
– Не приду я, парень.
– Придешь. Могу спорить: до зимы придешь.
Гринька усмехнулся и вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
Кузьма навалился грудью на стол, положил голову на руки. Закрыл глаза. Болела челюсть (как еще зубы не вышиб Егор!), болела голова. Да и устал он за последние дни. Слишком много было всего… Обдумать бы надо все дела, а думать ни о чем не хочется.
В открытое окно с улицы веет прохладой. Где-то на краю деревни прокричал первый петух. Потом заголосило сразу несколько в разных концах, и скоро отовсюду неслось пронзительное, с деловой хрипотцой и надсадой: «Ку-ка-ре-ку-у!».
«Сейчас наш гаркнет», – подумал Кузьма (был один петух, который каждую ночь приходил из соседнего двора и орал под сельсоветскими окнами, с плетня. Как будто специально делал, подлец).
Действительно, за окном шумно захлопали крылья, и тишину ночи прорезал звонкий сторожевой крик.
«Хорошо! Давай еще!»
Но петух прыгнул с плетня и удалился к своим курицам.
Опять стало тихо.
Ночь бесшумно летела на своих больших мягких крыльях.
Около головы Кузьмы тихонько шипела семилинейная лампа – очень ласково. На сердце от этого делалось покойно. «Не буду ни о чем думать», – решил Кузьма, и тотчас в голове зашевелились разные мысли: о Гриньке, о Марье, о братьях Любавиных. «Правильно сделал, что отпустил Гриньку или нет? Кажется мне, что он придет. Что с Любавиным делать, с Марьиным мужем?… А Марья? Нет, о Марье не буду думать. Не хочу. И не буду…» Мысли стали путаться в голове. Все отодвинулось куда-то, стало далеким и безразличным.
Проснулся оттого, что хлопнула дверь. Вскинул голову – у порога стоит Марья. Держится рукой за дверную скобку, смотрит на него. Подумал – сон, улыбнулся. Она подошла к столу, села. А сама все смотрит на него – внимательно и скорбно. «Что она так?… Как будто я умер».
– Я к тебе пришла… Мне Клавдя сказала, что ты здесь. «Это не сон, – понял Кузьма и подумал в смятении: – Зачем же она?»
– Отпусти Егора.
– А-а… – вырвалась у Кузьмы. Он встал и опять сел. – Не могу отпустить, – помолчал и еще раз сказал: – Не могу. Они Федора ранили.
Марья внимательно глядела на него.
«Любит она Егора», – подумал и вдруг понял, почему он с таким жестоким упорством сказал, что не отпустит ее мужа: потому, что она любит его.
Он встал, сцепил за спиной руки, заходил по избе.
– Как же я могу его отпустить? – Кузьма остановился перед ней.
– Он невиноватый.
– Ну? А стрелял кто? А кто… Не могу! Все, – Кузьма крутнулся на каблуках и опять начал вышагивать от стола к порогу и обратно.
– Он за брата заступился.
– А мне какое дело?
– Он не стрелял…
– Стрелял. Стреляли из окна и из двери.
– Отпусти его, Кузьма, – почти шепотом сказала Марья.
Кузьма почувствовал, что на какую-то долю секунды у него закружилась голова… Сдвинулись с места окна, дверь, Марья… Он перестал понимать: что, собственно, происходит? Ночь, никого нет, сидит у стола Марья – совсем близко, в белой застиранной кофточке… смотрит на него. Может, это все-таки сон? Он напряг память и вспомнил, о чем он с ней говорил: о ее муже. Нет, не сон.
– Не отпустишь?
– Нет.
Марья заплакала и сквозь слезы тихонько запричитала:
– Да как же я теперь… Хороший ты мой, отпусти ты его. Пожалей ты меня… Ну, куда же я одна-то? У нас ведь скоро… Невиноватый он совсем.
Кузьма не знал, что делать. Уйти бы сейчас отсюда – лучше всего. Но как же, куда уйдешь?
– Не плачь. Не надо… Что уж ты так?
– Как же мне не плакать, Кузьма? Да я в ноги тебе упаду, – она действительно брякнулась Кузьме в ноги. Тот подхватил ее под руки, поднял.
– Не плачь… Перестань. Не надо плакать.
Никогда еще лицо ее не было так близко – так невероятно, неожиданно и страшно близко. Оно было мокрое от слез, измученное тревогой – красивое, самое дорогое.
Кузьма закрыл глаза, резко отвернулся. Отошел, как пьяный, к окну… Сел на подоконник.
– Уйди, Марья. Тяжело. Уйди. Егора отпущу.
На рассвете пошел дождь. Зашумел ветер. В стекла окон мягко сыпанули крупные редкие капли. Потом ровно и сильно забарабанило по железной крыше. Запахло пылью и старым тесом…
Дождь шумел, гудел, хлюпал… Множеством длинных ног своих отплясывал на крыльце… Звонко и весело лупил по ведру, забытому на колу. Под окнами журчало и всхлипывало. Казалось, настроился надолго. Но кончился он так же неожиданно, как начался. По мокрой листве бойко пробежал ветер, и все стихло. Только с карнизов срывались капли и шлепались в лужи.
Утро занималось ясное, тихое. В синее, вымытое небо из-за горы выкатилось большое солнце. Мокрая земля дымилась теплой испариной и дышала, дышала всей грудью.
Поздно вечером Ефим Любавин вошел во двор к Егору. С любопытством, долго разглядывал разбитую дверь, потом открыл ее и, не входя в избу, позвал:
– Егор! Ты дома?
– Дома, – откликнулся Егор.
– Выйди, покурим.
Егор вышел, обирая с черной рубахи мелкие кудрявые стружки.
Сели на бревно около конюшни.
– Схоронили? – спросил Егор.
– Схоронили. Чего ж не пошел?
– Не могу я его видеть… такого.
– Там было дело, – вздохнул Ефим. – Мать водой отливали.
Егор скрипнул зубами, нагнул голову.
– Белый лежит… хороший, – рассказывал Ефим. – Прямо верба вербой. Большой какой-то исделался сразу.
- Предыдущая
- 39/122
- Следующая