Талисман Михаила Булгакова - Тарасевич Ольга Ивановна - Страница 29
- Предыдущая
- 29/46
- Следующая
Сейчас рассудок мой все чаще мутится. Но я знаю, Люсе можно доверять. Она не станет вносить тех корректур, которые ухудшат текст. Да, я все еще его правлю и буду править до последней минуты жизни своей. Иногда мне становится страшно: а что, если в болезни я ухудшу текст? Но нет, вздор, рядом Люся – а когда она рядом, все будет хорошо.
Неимоверное счастье наполняло меня, когда я сочинял эту книгу. Герои ее жили той жизнью, какой я хотел бы жить. Когда НКВД приезжает арестовывать Воланда, а он смеется – это мой смех. Когда Маргарита безнаказанно громит квартиру критика Латунского – это мое злорадство. Когда Мастер получает покой – это мои мечты о том желанном доме, о тишине; и чтобы она никогда не нарушалась известиями о том, что пьеса опять снята с репертуара театра.
«Мастер и Маргарита» – самая любимая моя книга.
Я знаю, что написал стоящую вещь. Но еще я люблю ее за то, что она не причинила мне боли. Каждая строчка, которая выходила из-под моего пера, ранила меня мучительно болезненно. Я как-то посчитал – за последние 7 лет я написал 16 вещей, и все они или не были поставлены в принципе, или шли мало, а потом были запрещены.
«Мастера и Маргариту» я читал только жене и друзьям. И их восхищенные лица остались в моей памяти. Когда сейчас болезнь доканывает меня, я их вспоминаю – и становится чуть легче, и даже писательская судьба моя не кажется уже такой плачевной.
Я написал этот роман для Люси. Она уложила его в шкаф, где лежат убитые мои пьесы. И надеюсь, будет вспоминать о нем, когда я умру, и ей станет не так горько. Узнает ли эта книга суд читателей, никому не известно, никто не в силах предсказать своего будущего. Конечно, мне бы хотелось, чтобы когда-нибудь сны Люси об издании этой книги стали бы реальностью…
– Люся, включи радио, – прошу я и уже заранее знаю ответ жены моей.
И я прав, прав!
За мной, читатель! Слушай умоляющий голос моей Маргариты:
– Мишенька, а давай не будем включать радио. Тебе сначала надо окрепнуть, а потом уже слушать новости о войне. Лучше отдохни.
Хорошо сказать – отдохни!
Оказывается, когда нет возможности ни читать, ни писать, отдыхать совершенно не получается.
Я хотел бы умирать иначе. Все-таки потеря зрения для меня – это самая мучительная кара. Отказали почки – но это бог с ними. Верните, верните мне мои глаза! Я заплачу за них и более сильными болями!
Звонят в дверь.
Не могу различить, с кем это разговаривает домработница. Должно быть, дверь в мою спальню плотно закрыта.
– Мишенька, я сейчас, – Люся выходит из комнаты, а я гадаю, кто там сейчас стоит в прихожей, кто пришел по мою душу.
По звуку шагов понимаю: Люся возвращается одна.
– Олеша приходил, – жена ложится на мою постель, прижимает к моему разгоряченному лбу приятно прохладную ладонь. – Я сказала Марфе, чтобы она его больше не пускала.
Я согласен с Люсей.
Олеша – пренеприятнейший тип, плохой писатель и мерзкий человечишка. Даже будучи здоровым, общаться с таким – то еще испытание. Что уж говорить о моем теперешнем состоянии, когда силы стремительно покидают меня?..
– А помнишь, мы пошли с Борисом Эрдманом поужинать в Жургаз? Там оказались все: и Олеша, и Шкваркин, и Менделевич, и мхатчики, и вообще знакомые физиономии. Все сидели и ели раков. Пьяный Олеша подозвал вдребезги пьяного некоего писателя Сергея Алымова знакомиться с тобой. Тот, произнеся невозможную ахинею, набросился на тебя с поцелуями. Ты его все отталкивал, а потом мы поднялись и ушли, не прощаясь.
– Да, Люсенька. А когда вернулись мы домой, я бросился в ванную и стал тереть губы одеколоном. Все боялся, не приключится ли со мной сифилиса… Люся, а что погода?
– Морозы, Миша. Страшные морозы, до минус тридцати. А завтра, говорят, и вообще за сорок будет! Сережа в школу не ходит. Марфу я как к Елисееву отправляю, лицо кремом жирно мажу, а иначе обморозится. Синичка к нам в окно билась, Марфа ее впустила. Посадили ее в елисеевскую корзину, ей там хорошо. Она пьет водичку и кушает пшено. Я назвала ее Моней…
Я слушаю любимый голос и понимаю, что умираю счастливым.
Какое это облегчение, что Лена рядом. Не надо мне пьес, не надо мне книг, славы, читателей и зрителей.
Только Лену. И жизнь – и это все, все!
Если б знать раньше! Если бы предвидеть! Я бы смог, я бы научился не печалиться по поводу отказов театров. Я бы понял главное. И пожил бы тогда еще…
Конечно, неудача «Дон Кихота», написанного для вахтанговцев, заставила меня пролить много слез. Я в очередной раз почувствовал себя разгромленным и затравленным литератором; мысли мои все время устремлялись к одной мрачной теме о моем положении, и это было очень утомительно для окружающих. Вся эта история еще раз меня убедила, что ни одна моя строчка не пойдет ни в печать, ни на сцену. Мой «Дон Кихот» будет лежать у вахтанговцев, пока не сгниет, несмотря на то, что читка пьесы прошла с оглушительным успехом и пьеса снабжена разрешающей печатью реперткома. В своем плане они поставили спектакль в столь дальний угол, что со всей очевидностью ясно – он у них не пойдет. Иногда у меня получалось делать вид, что я ничуть не опечален, – но, думаю, выходило это у меня неважно, хотя Елена Сергеевна в свое время и убеждала меня в том, что я обладаю еще и актерским талантом.
А потом на меня стал давить МХАТ! МХАТ, с которым я поклялся не иметь никаких дел, который убрал из репертуара все мои пьесы! Да там один Немирович-Данченко, понимающий в театре меньше, чем свинья в апельсинах, стоит того, чтобы приличному человеку обходить этот так называемый театр стороной! Но ко мне зачастили оттуда гонцы.
– А помните, вы хотели написать пьесу о Сталине?
– А вы понимаете, какие изменения такая пьеса вызвала бы в вашей судьбе?
– Если пьеса будет удачной, вы сможете с Еленой Сергеевной переехать в другую квартиру, более просторную, четырехкомнатную…
Квартирный вопрос – я сам весьма и весьма слаб по этой части. Вспомнил, в каких хоромах жила Люся с Шиловским, и крепко задумался.
А Сталин… Он был мне интересен, конечно, драматургически. Его судьба с конфликтами и перипетиями была создана для пьесы.
И все-таки работал над «Батумом» я со страхом, а не с вдохновением.
Пан или пропал – другого варианта в этой ситуации и быть не могло.
Я писал и читал пьесу Лене и в театре – и все были в полном восторге.
Едва только окончил я «Батум», меня стали убеждать, что надо писать продолжение, а может, и роман, и надо дальше собирать материалы про Сталина.
Мы затеяли поездку в Батуми, взяли билеты на поезд Москва – Тбилиси, собрали чемоданы. Я радовался, что Люся моя наконец-то сможет отдохнуть под южным солнцем, что будем плавать мы не в грязной Москве-реке, а в чистой морской водичке.
Но мы успели доехать только до Тулы. Прямо в поезд принесли телеграмму: «Надобность в поездке отпала».
Мы все поняли. Все было кончено. Сталин, должно быть, прочитал пьесу, она ему не понравилась, никакого спектакля не будет, судьба моя туманна и малопривлекательна.
– Они не имеют права снимать тебя с поезда! Мы всем назло поедем в Батум! – бушевала Люся.
Но, конечно, продолжать поездку было бессмысленно, мы бы сошли с ума от неизвестности.
Тогда я и понял, что почти ничего не вижу, что от яркого света у меня резь в глазах.
Мы ехали в Москву, одной рукой я прикрывал глаза от солнца, а другой сжимал Люсину ладонь.
Никаких мыслей в голове моей не было. Душа наполнилась страхом и безысходностью. Когда оказались мы в нашей квартире, меня стала бить дрожь, а еще вдруг почудилось, что дом наш пропах покойником.
Люся пыталась меня ободрить, но выглядела при этом такой испуганной, бедной птичкой, что от жалости к ней у меня сжималось сердце.
Конечно, с моей писательской судьбой все было кончено.
Здоровье все ухудшалось.
Фадеев отправил меня в санаторий в Барвиху. Прекрасное место, лечили меня там преимущественно овощной диетой. И, как ни странно, зрение стало восстанавливаться. Я даже смог написать самостоятельно друзьям пару оптимистичных писем, но потом меня свалил грипп, и зрение опять стало падать.
- Предыдущая
- 29/46
- Следующая