Угрюм-река - Шишков Вячеслав Яковлевич - Страница 25
- Предыдущая
- 25/236
- Следующая
– Спи, кунак. Это нэ волки. Волк нэт в тайга... Это ветер. Спи.
– Что случилось, Ибрагим? Почему ты говоришь, как плачешь? И глаза у тебя такие... А?
– Мой нэ плачет. Врешь ты. Мой никогда нэ плачет.
Он засопел, засморкался и вышел наружу.
«Волки, – твердо решил юноша. – Вот оно что... В тот раз выли, теперь опять... Сожрали мясо. Вот почему такой убитый Ибрагим...»
Волчий вой то отдалялся поднявшимся ветром, то был слышен близко, визгливый, остервенелый. Прохору чудилось, что в звериное завывание вплетается жуткий человеческий стон. Нет, это гудит в ушах, это болезнь в голове ходит; конечно же, Ибрагим не будет так стонать.
Палатку трепануло сильным ветром. Облако снега, крутясь, ворвалось в дымовое отверстие. Вдруг загудела тайга. Вошел Ибрагим, твердый, решительный. Две глубокие складки лежали меж разметавшихся бровей, губы плотно сжаты.
– Вьюга. Пурга идет, – отрывисто сказал он. – Ничего, крепись, джигит. – Он подсел на корточках к Прохору, положил руку на его плечо и с трогательной нежностью стал глядеть в глаза его.
– Что, Ибрагим, милый?.. Плохи наши дела?
– Якши...
– Яман?
– Якши, якши! Бок – яман... Больно... Кость мозжит, рэбро... – Ибрагим засопел, брови его поднялись выше, он устало закрыл глаза и ощупью, словно слепой, водил ладонью по голове и плечам юноши:
– Я люблю тебя, Прошка... Люблю... – Он выдохнул эти слова с мучительной скорбью, словно навек разлучаясь с Прохором. – Люблю...
От волнения Прохор прерывисто дышал. Он поцеловал морщинистый, мудрый лоб черкеса и, против воли, прислушался к себе: вот все в нем сотрясается, мятется. И, как агнец пред занесенным ножом, Прохор доверчиво смотрит на властителя своей судьбы. Но его сердце замирает, сердце что-то угадывает – страшное, неотвратимое, – которое слышится и в доносившемся тявканье голодных зверей, и в нарастающем злобном гуденье леса.
– Спи!.. – сказал черкес вновь отвердевшим, решительным голосом. – Крепко спи, не просыпайся.
И от костра еще раз крикнул укладывающемуся Прохору:
– Прощай, Прошка!.. Прощай, джигит... Прощай!..
«Что значит – прощай? Почему – прощай?» – силился спросить Прохор и не мог.
С открытыми глазами Прохор лежал под шубой. Мысли мелькали мрачные, короткие, торопливые, как взмахи крыльев быстролетных птиц. В шуме, в говоре тайги родились эти пугающие мысли; в шуме, в визге и в грохоте они докатывались до сердца, опустошали сердце, вырывали из сердца стон. Тоска была смертная. И все чувствования, все обрывки неясных полузвуков-полуслов кто-то собирал в крепкую горсть, как разрозненные вожжи взбесившейся шалой тройки, и больно осаживал, и разжигал, и требовал: «Есть». Неукротимый, сосущий голод.
«Есть!»
Но есть нечего. И завтра нечем обрадовать, обмануть желудок. А послезавтра?
«Прощай, Прошка... Прощай, джигит».
Черкес точил кинжал.
В шуме, в нарастающем гуле и говоре тайги Прохор чутко слышал – черкес точил кинжал.
Дзикающий, знакомый звук. Блестящий, холодный, пламенный, красный – этот звук ползет змеей под шубу, прищуривается и смотрит на Прохора стеклянным, острым, как комариное жало, глазом.
«Дзик, дзик... Прощай, джигит».
«Черкес наточит кинжал, убьет лося... Притащит лося в палатку... Костер, огонь». Прохор улыбается, грезит сладко и под дзикающий железный звяк падает в сон, в ничто.
Сталь клинка, древняя, как человек, устала жить, устала жить и душа черкеса, такая же древняя, как сталь клинка.
Черкес точил кинжал.
Надо острей. Пробует на волосок: нет, туп кинжал. Надо острей, острей. Воспаленный взор, мозг, душа – все в скрытом пламени, как подземный пожар тайги. Сталь белая, с желто-синим отливом по краям, сталь живая, премудрая, сталь верная в могущественной, убивающей, любя, руке. Резкий, режущий взмах клинка – и...
– Ой, джигит, джигит!..
Капли пота катятся по горбатому носу в черную, густо запущенную бороду. И когда Ибрагим с надсадой переводит дух, тугая пружина его души раскручивается, шагнувшая за пределы мысль охладевает, возвращается на свое место, и душа отчетливо видит то, чему не миновать.
Губы шепчут:
– Тебе легко будет, Прошка... А мне как? Ой, ой, Ибрагим-Оглы!.. Где твой Кавказ, где вино, виноград, пахучий миндаль? Алла-алла!..
Он поводит кругом мутными глазами, хватается за обмотанный бок, где ноет-мозжит разбитое ребро.
– Кто наслал тайге волков? Будь проклят! Кто нас бросил тут околевать? Будь проклят! Да еще, да еще. Трижды проклят! Цх!
Он уставился много видящими в этот час зоркими глазами на костер, на последний огонь в тайге, последнюю искру жизни. И вся его житейская судьба развернулась пред ним белым, захватанным сажей свитком. Нищий мальчишка – пастух чужих отар, там, у себя в горах Кавказа. Молодой, сильный джигит, первый из всех окрестных аулов наездник и стрелок. Бурная, как кипящая кровь, его любовь к черкешенке; он ее выкрал из-под двадцати замков и под свист разящих пуль примчал в свою нищую саклю, усыпанную цветами с гор.
Но вот белый свиток его жизни кружится, кружится, как на огне береста; черная сажа густо покрывает белизну, и жизнь черкеса становится холодной, как пепел остывшего костра. Священная месть, кинжал, кровь. И черкес, разлученный с родной женой, повенчался железным венцом – кандалами – с каторгой на целых десять лет. Голод, плети, кандалы, мрачные горы Акатуя. О, будь ты проклят, час рождения! За что? Где ты, жена? Где ты, старуха мать? Где ты, зеленый виноград, розы, горячее солнце, густые чинары, песни, пляски у костров при звоне кинжалов? Где ты, синяя лазурь, и молнии, и грохот грома в родных горах? Эх! Все прошло, как сон...
Грузная от дум голова черкеса никнет к сонному костру, трубка выпадает из разжавшихся зубов. Черкес хватается за сердце, стонет.
А за ледяной палаткой вторит ему лютым плачем ледяная вьюга, швыряет в костер острые снеговые иглы. Холодно. Костер потухает, спичек нет.
– Прощай, джигит!.. Прости меня, джигит... Спи крепко...
Черкес вскидывает голову, берет в зубы трубку, резким движением крутит кинжал над своей лысой головой и торчмя ударяет в воздух:
«Цх! Так, верно...»
Целует холодное лезвие и опускает в ножны. И вместе с кинжалом опускается в голые потемки вся душа его.
Спасенья нет. Тайге нет краю. Угрюм-река больше не подхватит их быстрый струг.
– Прощай, джигит.
Вдруг грозно и резко завыло все кругом: буря рванула с необычной силой. Убогую палатку, как мыльный пузырь, подхватило напором ветра и, яро хлопнув полотнищем, отшвырнуло прочь. Вихрь враз засыпал костер снегом, и стала тьма.
Лишь слышно было, как ревела пурга, как вырывала она с корнями деревья и с гулом валила наземь. Рявкали медведи, взлаивали лисицы, седобородый мороз кряхтел, выпрастывая краснорожую башку из-под корневища: «Ужо-ко... ужо... У-уууу...»
Могильный снеговой курган то ровняло с землей, то вновь нагромождало гору, нескончаемые бешеные вьюны крутились по всему миру, буря обламывала огромные ветви и птицей гнала их через пространство. Все смешалось в бесконечной кутерьме.
Черкес закашлялся, замотал головой – душила вьюга. Едва переводя дыхание, он нащупал кинжал и с отчаянной решимостью сбросил шубу с непробудно спящего джигита:
– А ну! – сверкнул кинжал...
Буря корежила деревья и, как траву сухую, с шумом, с воем мчала через реку их жалкие обломки. Бушующим ураганом пригибало к земле тайгу. Все кругом осатанело. Горе слабому, горе сильному, живому, кого застигла эта убийственная ночь.
- Предыдущая
- 25/236
- Следующая