Загадка Толстого - Алданов Марк Александрович - Страница 16
- Предыдущая
- 16/26
- Следующая
Гюйо говорит в «L’art au point de vue sociologique»{88}, что некоторые из образов, созданных фантазией великих художников слова, (как Альцест, Гамлет, Вертер) одновременно являются реальными и символическими, чему, по его мнению, они обязаны своей неумирающей славой. Толстой мало заботился о символике в своих художественных произведениях. Из Стивы Облонского, Кити, Николая Ростова или адъютанта Дубкова, конечно, никакого символа не выкроишь. Тем не менее некоторые фигуры, созданные Толстым, вполне удовлетворяют требованию Гюйо. Я бы отнес сюда Каратаева и Нехлюдова. Об разы эти в данном случае меня интересуют потому, что символизируют именно те начала, о которых выше шла речь. Они, впрочем, и сами по себе напрашиваются на сопоставление, так как взаимно исключают друг друга. Один — сама удовлетворенность, другой — воплощенное искание. Один весь — радость жизни, другой весь — недовольство. Один купается во внелогичном, как сыр в масле, другой хочет весь мир втиснуть в формы логического мышления. Это тоже своего рода Ормазд и Ахриман, только jenseits des Gute und B?se{89}, и любитель абстракций мог бы изобразить всю жизнь Толстого как борьбу этих двух начал.
Каратаев — не эллин и не иудей. Русский человек с головы до пят, он символизирует непонятный оптимизм народа, который, перенеся татарское иго и крепостное право, Батыев и Биронов, Аракчеевых и Салтычих, ухитрился создать кодекс практической мудрости, удивительно сочетающий Эпиктета с Панглосом. Как ни трогателен великолепный образ, созданный Толстым, но от него до вольтеровской сатиры только один шаг. «Час терпеть, а век жить», — говорит Платон Каратаев. Когда же он «живет» и что он называет — «терпеть»? Запертый французами в балаган из обгорелых досок, он, сидя на соломе, радуется: «Живем тут, слава Богу, обиды нет». Рассказывая Пьеру, «как его секли, судили и отдали в солдаты», он «изменяющимся от улыбки голосом» добавляет: «Что ж, соколик, думали горе, ан радость!». Глядя на пожар Москвы, философски утешается: «Червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае». Да ведь и капуста «пропадае»? Но Каратаев оптимист и на чужой счет. В знаменитом рассказе он передает ужасную историю, которая в своем роде стоит повести Ивана Карамазова о затравленном ребенке, но лицо его блаженно сияет «особенно радостным блеском». Чему он радуется? Тому ли, что невинному купцу вырвали ноздри «как следует по порядку»? Тому ли, что объявился настоящий виновник, которому за минуту умиления, за принесенное сознание, вероятно, тоже по порядку вырвут ноздри? Тому ли, что «пока списали, послали бумагу, как следовает», невинный купец отдал Богу душу? Что скрывается в глубине этого таинственного явления? Для Каратаева, как для всего русского народа, преступник и несчастненький — одно и то же. Но еще вопрос, как создалась эта ассоциация понятий: видит ли Каратаев несчастье в преступлении или преступление в несчастье? Его веками воспитанное смирение тесно сплелось с культом поддерживающей status quo физической силы; но оно, по-видимому, исчезает, как дым, в дни общественных потрясений. Велика объединенная сила косности ста пятидесяти миллионов Каратаевых, но стоит пробежать искре и вспыхивает «русский бунт, бессмысленный и беспощадный». Бессмысленное смирение, бессмысленный бунт... Да и для чего Каратаеву смысл? Он живет вне логики и не знает, что такое логика. Он способен любоваться чем-то в несправедливости, но борьба с ней не вяжется в нормальное время с его понятиями о благообразии. Он видит «порядок» в вырванных ноздрях купца, но та деятельность, которой в эпилоге «Войны и мира» отдается Пьер Безухов, по признанию самого Пьера, не нашла бы одобрения Каратаева. В нормальное время для него все действительное разумно, а он сам бессознательный русский гегельянец 40-х годов. Я боюсь даже, что он и в толстовстве не найдет своего любимого благообразия, по крайней мере, до тех пор, пока толстовство не завоюет мира. Каратаевщина — большое личное счастье и огромное социальное зло. И если Толстой порою видел в ней высшую мудрость жизни, то носитель этой мудрости, русский Папглос в сермяге, не заплатит той же монетой великому рыцарю духа.
Нехлюдов, общий Нехлюдов многочисленных произведений Толстого, тот, что сердится в «Люцерне» и умиляется в «Утре помещика», кончает самоубийством в «Записках маркера» и воскресает в «Воскресении», не несет в себе ни национального, ни религиозного начала. Он не русский: в нем голос рассудка заглушает голос крови; и не из той он породы русских отрицателей родины, которые всего ближе России в те моменты, когда они ее отрицают как Кириллов, «gentilhomme-s?minariste russe et citoyen du monde civilis?»{90}. Нехлюдов принадлежит к другой породе космополитов. Тихо де Браге на угрозу изгнанием гордо ответил: мое отечество всюду, где видны звезды. Родина Нехлюдова всюду, где человек может стремиться к правде и грызть самого себя при ее вечном ускальзывании. Если для Каратаева Наполеон и декабристы — непорядок, то для Нехлюдова демократический деспот Франции и аристократические революционеры России — слишком «порядок», Слишком terre ? terre{91}. Нехлюдов не христианин: для него христианство — временное dada{92}, как для Вронского постройка сельской больницы. Воскресший Нехлюдов несет в потенциальном состоянии новые падения и новые воскресения, несет в себе длинный ряд самых различных возможностей. Легко допустить, что он кончит самоубийством; ведь заставил же его однажды Толстой застрелиться после случайного и довольно невинного «падения». Нет ничего невозможного и в том, что, вернувшись из Сибири, Нехлюдов соединится узами законного брака с какой-нибудь Мисси Корчагиной, — не сразу, конечно, а годика через два-три, причем брак этот легко может закончиться так, как идиллия «Крейцеровой сонаты» (но, вероятнее всего, без убийства, — семейным адом без кинжала и крови). Можно, наконец, предположить, что Нехлюдов займется рано или поздно деятельностью общественной, как Кознышев или Крыльцов, и скорее как Крыльцов, чем как Кознышев. Только одной возможности я никак не могу представить себе для Нехлюдова: перманентную святость. Эта последняя у Толстого облекается либо в форму святости мнимой, — святошества, как у коротконогой «пиетистки», госпожи Шталь, либо в форму прозаической святости, черпающей силу в особенностях природного темперамента, как у Сони «Войны и мира», либо, наконец, в форму святости трагической, пример которой долгое время являет отец Сергий; но для последней, кроме личных особенностей, необходимо экстренное и случайное обстоятельство, которого не было в истории жизни Нехлюдова. Святость же перманентная, святость любимцев Достоевского, Толстому никогда не удавалась; он предпочитал разъяснять ее сущность в своих нравоучительных рассказах, о которых можно сказать, перефразируя слова Паскаля: «On s’attendait de voir un auteur, et on ne trouve qu’un homme»{93}. И потому занавес опускается над Нехлюдовым в самый момент духовного воскресения.
Характерный для Каратаева эпизод, относящийся к последнему году жизни Льва Николаевича, мы находим в воспоминаниях В. Г. Черткова. Толстому случилось в Кочетах вести философский спор со стариком-скопцом, который провел в ссылке более 30 лет. Скопец, неожиданно оказавшийся искусным диалектиком, поставил Льва Николаевича в весьма затруднительное положение:
«Л. Н. Нужно прилагать усилие, чтобы воздерживаться от полового общения, в этой борьбе с соблазнами задача жизни.
N. (скопец). Для простого человека, Ваше Сиятельство, ежели он здоровый, это невозможно. Вот духоборы, с которыми мы много виделись в Сибири, говорили, что решили воздерживаться, жить целомудренно. Мы им говорили — вы это говорите теперь, а посмотрим, что будет, когда вы дойдете до Якутска. И что же, через год мы их опять видели, и много у них люлек и младенцев!
- Предыдущая
- 16/26
- Следующая