Абхазские рассказы - Гулиа Дмитрий Иосифович - Страница 40
- Предыдущая
- 40/64
- Следующая
— Выкрашу! — сказала она.
— Как?
— В цвет неба.
Мальчик помнил, как однажды отец купил ей такое платье. Мать, одев новенькое, не знавшее еще воды платье, обрадовалась, обняла мальчика, запомнившего навсегда запах новой материи и доброту, нежность материнских рук.
Как долго длится война! Отца забрали, как только она началась. А потом и Лаша увели. Зимой, он только что привел его с водопоя, взяли из его рук узду и увели коня. Почему-то только тогда мальчик по-настоящему понял, что идет война...
И сейчас, где бы он ни был — в доме, за домом, во дворе — единственным утешением была мать, ласковая, с добрыми, нежными руками. Правда, она уже давно не обнимала его, не гладила — слишком много работала, да и печаль не оставляла ее. И сам он в этом виноват. Играл весь день, часто приходил домой только вечером, еле держась на ногах от усталости. Всю ночь сон врачевал его, чтобы он отдохнул. Иногда лечил его усталость до тех пор, пока солнце не подымется на высоту деревьев. Конечно, из-за всех его проказ руки матери не были такими — добрыми, мягкими. И все же в нем осталось ощущение бархата ее ласки, а когда рука матери становилась жесткой, теплая нежность бархата смягчала, заглушала боль.
Мальчик помнит, как мать красила свое платье. Он сидел и нетерпеливо ждал, когда она вытащит палкой из кипящей воды, в которую высыпала краску, платье цветa неба. Но платье оказалось траурно-черным. У мальчика больно сжалось сердце. «Смерть сейчас стала такой частой! Могут себе позволить платье цвета неба те, у кого их несколько, но мне...» — она замолчала, сдерживая слезы. Мальчик знал, что мать готова заплакать не потому, что у нее нет второго платья.
Далеко до ее работы, мать давно уже не приходит домой на обед. Чайные кусты из-за сильной засухи дали редкие, скупые побеги. В сезон сбора приходилось теребить кусты, словно вымя коровы, у которой без теленка перегорает молоко. Мать похудела, лицо высохло, будто его нарочно сушили на солнце. К тому же целый год она живет, мучительно прислушиваясь всякий день, каждый час к любому шороху, к шепоту, — постоянно ожидая страшной вести...
Вот уже год, как нет никаких писем от отца...
И все же она осталась самой красивой в селе женщиной. И сейчас говорили, что у заглянувшего в ее глаза кружится голова, так они глубоки, бездонны. И отец был хорош собой.. А о мальчике этого не скажешь — нет у него ни материнских глаз, ни статности отца... Неопределенный какой-то, средний... И во всем он половинчатый какой-то... И в учебе... И матери не может стать помощником. Только и ладит со своим сном. Иногда он твердо решает измениться, стать настоящим помощником, но утром его решительность тает, рассеивается. А ведь давно пора...
Мальчик оделся. Рубашка и штанишки выцвели, но это не главное. Ведь до сих пор он чувствует запах отца. Он еще раньше заметил, что даже особый запах новенькой одежды растворялся, терялся в родном и знакомом запахе отца. Чувствуя этот запах, он просто физически ощущал присутствие отца. Ему казалось, что нежность и доброта родного человека издают свой аромат, к ним можно даже прикоснуться. Он вообще остро чуял запахи, как охотничья собака.
Густой туман, стелющийся по земле, клубами вползал в окно. Нынешняя весна и на весну непохожа. И засушливая, и холодная, и окутанная туманами. Не хотелось выходить. Он уселся за стол, достал из него связку отцовских писем, но не решился их развязать. Он хорошо знал каждое письмо. Читая полученное письмо, он всякий раз слышал отцовскую речь. Крупные буквы, выведенные рукою отца, словно гонцы-вестники, передающие его слово, то срываясь вниз, то неуклюже громоздясь друг на друга, то валясь на бок, шагали по линейкам тетрадного листка. Они в самом деле приносили речь отца, его голос. Как стеснительные дети, одна буква больше другой, задерживаясь в уголках листка, робко переступая, сумев отобрать у голоса войны, ее грохота, доносили до него отцовский голос, слова того, кого он здесь неустанно ждал. И не только его речь, его голос, но и смех, и радость, и печаль... Как бы они ни старались, не могли скрыть настроение пославшего их. Неуклюжие, робкие, не решаясь ни сидеть, ни стоять, эти буквы-вестники выдавали того, кто вдохнул в них жизнь. Отец писал почти одно и то же, а начинал письмо одними и теми же словами: «Здравствуй, мой мальчик!» И эти немногие буквы, составлявшие первые слова, уже выдавали своим выражением, своим расположением содержание остального. Каждая из этих букв говорила свое, особенное. И когда отец составлял из них другое слово, мальчику казалось, что отец расставляет их в другие места потому, что боится, как бы они не выдали все, что он скрывает, набравшись смелости из своего долгого сoceдствa.
Мальчик положил письма на место и задумался. Человеку не так уж и плохо, он может послать письмо... пока может... Он в письме выразит хоть частицу того, что его волнует. И может получить ответ. Хоть на минуту ему покажется, что он говорит с близкими, о которых тоскует, что прошелся по траве своего двора, поглядел на свое село, увидел горы... Хоть немного успокоит, утешит свое сердце.
Это человек, а конь?.. Если Лаша жив, не может не помнить двор, в котором он, танцуя, переступал с ноги на ногу. В котором ему каждое утро приносили белодонный тазик с желтой кукурузой, и он опускал в него белую морду, не спеша, с достоинством захватывал зерна и сочно хрустел ими. Как мальчик зимой водил его на водопой: казалось, его стройные ноги белы потому, что проваливаются в белый снег. Лаша признавал мальчика, даже оседланный. Когда Лаша ощущал тяжесть седла и вкус железа во рту, он напрягался всем телом, его колотила мелкая дрожь. «В его сердце вошла дорога»,— говорил в такие минуты отец. Лаша был очень придирчив, капризен: сесть на него тому, кого он не признавал, было очень опасно. Лаша оскорблялся, как девушка от грубого слова, ощутив на себе тяжесть чужого. Конь позволял мальчику проскакать на нем, но недалеко. «Если увлекусь, могу забыть, что это ты на мне. Не торопись, еще успеешь...», казалось, хотел он сказать мальчику своей круто изогнутой шеей; настороженными, чуткими ушами.
Где теперь эти кони, встречавшие рассветы и закаты на дальних лугах, сказочные, купающиеся как в заводи в пожарах зари. Жаль коней... Письма не напишут, ничего о себе не расскажут...
Солнце, должно быть, уже высоко поднялось, но оно плотно закрыто туманом. А мальчик все сидит. Ведь надо что-то делать. Правда, не только у них, земля не вспахана даже у тех, в чьих семьях еще остались мужчины. Мальчику казалось, что он не умеет пахать. Может потому, что он быстро уставал, ему просто надоедало. Во всяком случае он еще не пахал безостановочно хотя бы час. Многие укоряли мать ("твой сын уже может управлять плугом, а ты его совсем распрягла») — словно он рабочий вол, которого можно запрячь. Мать отчаянно возражала, будто и в самом деле боялась, что его запрягут. ("Его еще из-за плуга не видно, что мне, несчастной, делать, в детстве загубить его живую душу?»).
Правда: в последнее время ему кажется, что мать сама задумывается над этим («Ты уже не малыш. Разве не видишь, что твои сверстники делают?»). Он отмалчивался. Хоть ему она и говорила так, но от остальных защищала, как прежде. Вероятно, он уже смог бы пахать. Но только подумав, что надо будет целый день пахать, он проникался страхом, ему, и не начинавшему, уже надоедало. Что еще в хозяйстве было по его силам? Сухой хворост он приносил, в этом ему не откажешь. А пасти теперь некого. До ухода отца на войну у них было 12 овец. Но потом их стали продавать, чтобы уплатить налоги и какие-то долги. За год овцы перевелись, осталась одна, которая почему-то окотилась в январе. И ее пришлось продать, остался ягненок...
Как началась война, овцы очень подорожали. Их стало очень мало. Сколько ягнят нужно только на поминки по душам тех, на кого с фронта приходили похоронки! Сколько овечьего приплода требовалось на жертвы для спасения тех, кто еще жив, но рядом со смертью сражается в огне; пожилых, молодых, отцов, братьев, сыновей, с кем-то помолвленных, кем-то любимых, чтобы они уцелели; вернулись невредимыми! Сколько, сколько на все это нужно! Самой лучшей жертвой считалась белая овца, без единой черной шерстинки.
- Предыдущая
- 40/64
- Следующая