Разговоры запросто - Роттердамский Эразм (Дезидерий) - Страница 88
- Предыдущая
- 88/136
- Следующая
Рыбник. Подобное заблуждение владеет многими монахами, которые твердо уверены, что Бенедикт к ним благосклонен, покуда они носят его плащ и капюшон; впрочем, я не думаю, чтобы этот муж носил когда-либо такое просторное и дорогое платье. А гнева Бенедикта они не опасаются, даже если жизнь их не имеет ничего общего с жизнью святого Бенедикта.
Мясник. Кто не снимает пепельного цвета рясы и веревочного пояса, тот Франциску родной брат. Но сравни жизнь того и другого — нет ничего более несхожего. Я говорю о большинстве францисканцев, не о всех подряд. И это применимо к любому из орденов. Превратные суждения порождают превратные упования и дурные соблазны. Пусть только выйдет на люди францисканец в кожаном поясе, потерявши случайно свою веревку, или августинец в шерстяном поясе, или пусть выйдет распоясанный, кто обычно подпоясан, — какое поднимется возмущение, какие страхи, что беременные выкинут, если увидят это зрелище! И из-за таких пустяков какой ущерб братской любви, какая черная ненависть, какая ядовитая вражда! Против этого громко предупреждает господь в Евангелии и не менее усердно — апостол Павел; против этого надо бы ополчиться богословам и проповедникам.
Рыбник. Конечно, но многим среди них выгодно, что народ именно таков, каков он есть, да и государи тоже, и епископы. А иные — · так и сами ничуть не умнее народа; иные же умнее, но скрывают свой ум, больше заботясь о собственном чреве, чем о Христе. Вот и получается, что народ, совершенно развращенный превратным и суждениями, уповает на то, в чем явная опасность страшится того, в чем опасности никакой, предается отдыху, когда надо идти вперед, устремляется туда, откуда следует отступать. И если ты пробуешь хоть сколько-нибудь расшатать эту дурную постройку, раздаются крики, что ты вызываешь мятеж; как будто это мятеж, когда с помощью лучших лекарств пытаешься исцелить больного, которого долго пользовал невежественный врач, обратив недуг чуть ли не во вторую натуру. Но довольно жалоб — все равно им нет конца. И потом опасно, как бы народ не проведал о нашем разговоре и не сложил новую поговорку, насчет того, куда занеслись рыбник с мясником.
Мясник. А я отвечу старинною поговоркой:
Недавно я рассуждал о том же самом за обедом, и, как назло, случился подле какой-то оборванец, вшивый, бледный, сморщенный, усохший, на голове три волоса, как разевает рот, чтобы заговорить, зажмуривает глаза. Оказалось, что это богослов. Он обозвал меня учеником Антихриста и много еще чего наболтал.
Рыбник. Ну, а ты что? Онемел?
Мясник. Я ему пожелал хоть крошку здравого смысла в гнилых мозгах, если только вообще у него есть мозги.
Рыбник. Хотелось бы послушать и эту историю, всю по порядку.
Мясник. Услышишь, если придешь ко мне позавтракать в четверг. Будет телятина — отбивная, запеченная в тесте, такая нежная, что хоть не жуй, а высасывай.
Рыбник. Приду, но на том условии, чтобы в пятницу ты завтракал у нас. Ты убедишься, что не всегда рыбники кормятся тухлою рыбой, — можешь не сомневаться.
Похороны
Маркольф. Откуда, Федр? Не из пещеры ли Трофония[431]?
Федр. Почему ты так решил?
Маркольф. Потому что ты печален, взъерошен, не-прибран, мрачен — против обыкновения. Словом, нисколько не оправдываешь своего имени[432].
Федр. Кто пробудет долгое время в мастерской медника, чернеет лицом. Стоит ли удивляться, если, столько дней пробыв подле двух умирающих, а после проводивши их в могилу, я сегодня грустнее обыкновенного? Особенно когда оба были мне очень дороги?
Маркольф. О ком ты говоришь?
Федр. Ты знал Георгия Балеарского?
Маркольф. Только по имени. В лицо не знал.
Федр. Другой тебе вовсе незнаком. Звали его Корнелий Монтий, и нас много лет связывала самая тесная дружба.
Маркольф. Мне ни разу не случалось видеть, как человек умирает.
Федр. А мне — чаще, чем хотелось бы.
Маркольф. Верно ли, что смерть так страшна, как толкуют люди?
Федр. Путь к смерти тягостнее, чем сама смерть. И кто выкинет из души этот страх перед нею и ее образ, освобождает себя от большого зла. Коротко сказать, все мучительное, что есть и в болезни, и в смерти, переносится намного легче, если целиком предаться воле божьей. Что же до ощущения смерти в миг, когда душа уже отделяется от тела, я думаю, его либо нет вообще, либо оно едва различимо: природа заранее усыпляет и притупляет все чувства.
Маркольф. Мы родимся, совсем ничего не чувствуя.
Федр. Зато мать чувствует.
Маркольф. Почему ж умираем не так же точно? Почему богу было угодно сделать смерть такой мучительной?
Федр. Роды он пожелал сотворить тяжелыми и опасными для матери, чтобы она горячее любила ребенка, а смерть пожелал сделать ужасной для каждого, чтобы люди не налагали на себя руки. Ведь и теперь-то сколько самоубийств — что же было бы, если бы в смерти не заключалось ничего ужасного, как по-твоему? Всякий раз, когда хозяин высек бы слугу или даже отец — несовершеннолетнего сына, когда жена рассердилась бы на мужа, или погибло богатство, или приключилось еще что-нибудь, тягостное для души, люди тотчас бросались бы к петле, к мечу, к реке, к обрыву, к яду. А жестокость смерти заставляет дорожить жизнью, в особенности когда вспоминаешь, что жизни стоит только покинуть пас — и ни один врач ее не вернет. Впрочем, как не все рождаются одинаково, так не все одинаково и умирают. Иных без промедления избавляет скорая смерть, иные долго и медленно чахнут. Одержимые сонною болезнью и укушенные аспидом погружаются в сон и умирают, не помня себя. Однако я пришел к выводу, что нет смерти настолько жестокой, чтобы ее нельзя было перенести, если ты решил уйти мужественно.
Маркольф. Какая из этих двух смертей показалась тебе более достойной христианина?
Федр. Мне кажется, что Георгий умер почетнее.
Маркольф. Как? И в смерти есть свое честолюбие?
Федр. Никогда я не видел, чтобы два человека умирали так несходно друг с другом. Если у тебя есть время, послушай, я опишу кончину обоих, и ты сам решишь, какая смерть желаннее для христианина.
Маркольф. Не сочти за труд, расскажи, очень тебя прошу! Меня и самого мало что на свете так занимает*
Федр. Тогда сначала выслушай про Георгия. Признаки смерти сделались уже очевидны, но сонм врачей, которые долго лечили больного, скрыл безнадежность его состояния и потребовал жалования.
Маркольф. Сколько было врачей?
Федр. Десять, иной раз двенадцать, но никогда не менее шести.
Маркольф. Это и здорового убить хватило бы!
Федр. Получив денежки, они тайно сообщают близким, что смерть неподалеку и что надо озаботиться всем, относящимся ко спасению души, ибо на телесное здравие надежды больше нет. Через ближайших друзей мягко внушают и больному, чтобы попечение о теле он предоставил богу, а сам думал и заботился лишь о том, как благополучнее расстаться с этим миром. Тут Георгий устремил удивительно грозный и суровый взгляд на врачей, точно негодуя, что они от него отступились. Те отвечали, что они врачи, а не боги: все, на что способно их искусство, было исполнено, а против роковой необходимости любое врачевание бессильно. С этими словами они выходят в соседнюю комнату.
Маркольф. В чем дело? Не торопятся уйти, даже получив плату?
Федр. Между ними не было согласия насчет природы болезни. Один утверждал, что это водянка, другой — что тимпанит, третий — что язва в кишках, и так каждый называл другой недуг. Все время, что они пользовали больного, они спорили, не переставая.
Маркольф. Счастливый больной! Повезло ему.
431
Трофоний — легендарный строитель, соорудивший вместе с братом, Агамедом, храм Аполлона в Дельфах. Они строили также сокровищницу для царя Беотии (область Средней Греции) и оставили тайный, никому, кроме них, не известный лаз, чтобы красть сокровища. Агамед попался в ловушку, и Трофоний, опасаясь, что тот выдаст и его, отсек брату голову. Тогда сама земля покарала злодеи — поглотила его живым. На этом месте осталась глубокая пещера, или трещина в земле, и там возник оракул Трофония. Вопрошающие Трофония должны были проходить через какие-то ужасные испытания, а те, кто опускался в пещеру без дозволения жрецов, умирали от страха.
432
Федр по-гречески — «светлый», «радостный».
- Предыдущая
- 88/136
- Следующая