Ведьмаки и колдовки - Демина Карина - Страница 39
- Предыдущая
- 39/110
- Следующая
И заглянуть в ее лицо.
Он смотрел долго, целую вечность, не замечая боли.
Вспыхнула одежда, а от нее мертвенное злое пламя перешло на кожу. И Гавел знал, что погасить его не выйдет…
Он просто стоял.
Смотрел.
И это уже было победой.
«Все равно ты ничего и никому не расскажешь, глупый ведьмак», — сказала она, толкая раскрытой ладонью в грудь. И тот, кто ненадолго ожил, упал на измаранный кровью пол.
Он жил долго.
И кричал от боли, надеясь, что смерть будет милосердна.
Дождался.
— Молодец, — сказал Аврелий Яковлевич, когда смерть явилась-таки, к счастью, не за Гавелом, но за иным, тем, чьего имени он так и не спросил.
Ведьмак вынул из обожженных, стремительно покрывавшихся волдырями пальцев зеркало. Рама оплавилась, пошла потеками. И само стекло сделалось темным, черным почти. Аврелий Яковлевич торопливо перевернул его, бросив:
— Не смотри. Потерпи. Я сейчас.
Волдыри лопались, и из-под кожи проступала сукровица. Запах паленого мяса вызывал тошноту… и мешался с гарью свечей, с тяжелым болотным ароматом зелья, которое все еще кипело в тазу. Гавел хотел встать, но понял, что сам не сумеет.
И кажется, он кричал, если рот заткнут полотенцем.
— Ни к чему людей будоражить больше обычного. — Аврелий Яковлевич, спрятав зеркало, полотенце вытащил. И таз подставил, тот самый, с остатками зелья, в который Гавела вывернуло. — Ну прости уж старика, нельзя было иначе… когда с колдовками такими дело имеешь, то кто-то должен страховать. С тебя, уж извини, страховщик никакой… знаешь мало.
Гавел позволил лицо вытереть.
И воду, которую Аврелий Яковлевич поднес в фарфоровой чашке, лишь слегка оную ополоснув, пил жадно. От воды пахло кофеем, а на зубах скрипели кофейные крупицы.
На Аврелия Яковлевича он не злился и обиды не испытывал, понимая, что так оно надо было. Откуда понимание взялось, Гавелу было неизвестно, однако же боль нынешняя, телесная, показалась сущею безделицей по сравнению с тем, что довелось испытать сгоревшему ведьмаку.
— Зачем? — только и сумел выговорить Гавел.
Аврелий Яковлевич вновь смешивал зелья, на сей раз быстро и без лишних разговоров. Лил в ту же чашку, перемешивая пальцем.
— Затем, что теперь у нас есть истинное обличье ее. Или ты думаешь, он… — Аврелий Яковлевич ткнул пальцем в кость, — не понимал, что с ним сделают? Понимал, но рискнул… и видишь, не зазря рискнул. Есть обряды, которые позволят… многое позволят… по обличью человека можно порчу навести, а можно и снять, проклясть или судьбу перечертить, одарить удачей или неудачей, связать с кем надобно или отвязать… сильнее только те обряды, которые на крови. К счастью, умельцев этаких, которые обличье запечатать способны, немного.
Гавел подозревал, что аккурат такой вот умелец и сидит рядышком, раздирая на полосы роскошную льняную простыню. Простыня трещала и сопротивлялась, ибо была сделана из льна преотменнейшего качества, однако куда ей супротив силы Аврелия Яковлевича.
— С ней-то посложнее будет, чем с человеком обыкновенным. Ту же порчу она враз почует и скинет. Или проклятие… но сила, Гавел, как монета, всегда две стороны имеет… и обыкновенного человека я его же силой связать не сумею… а с нею — иной коленкор… руки давай…
Гавел протянул.
Волдыри добрались до самых локтей, и кожа, покрасневшая, растрескавшаяся, была отвратительна с виду, а на прикосновения отзывалась глухою тянущей болью.
— Потерпи уж… — Аврелий Яковлевич, надо сказать, орудовал очень осторожно, покрывая руки от самых пальцев до локтей толстым слоем прохладной, пахнущей жженым сахаром мази.
— Это она меня…
— Если бы она тебя, то мы бы не беседовали.
Мазь впитывалась быстро, и боль утихала. Аврелий Яковлевич же оборачивал руки тканью и действовал столь ловко, что Гавел заподозрил: ведьмаком быть ненамного легче, нежели крысятником.
— Это ты сам себя. Воображение живое. Разум увидел, а тело подчинилось. Тело завсегда разуму подчиняется, запомни.
— Я себя…
— Оттого и должен быть кто-то рядом, чтоб оборвать обряд, если вдруг… сейчас волдыри вот, а еще немного — и вспыхнул бы.
— Я?
— Ты, Гавел, ты…
Об этом думать было странно. И Гавел позволил себе не думать.
— Вставай. Тебе поспать надобно. После обрядов оно завсегда без сил… ничего, привыкнешь…
Привыкать к подобному у Гавела желания не было. Он позволил довести себя до кровати и без возражений рухнул на перину, от которой пахло все той же жженой карамелью. А может, запах этот лишь примерещился Гавелу.
— И что теперь? — спросил он, страшась закрывать глаза. Чудилось — поддастся сну и вернется туда, в чужое прошлое, в чужую мучительную смерть.
— А теперь мы этой хельмовке хвоста накрутим, — ответил Аврелий Яковлевич и, положив тяжелую ладонь на голову Гавела, велел: — Спи уже.
И Гавел заснул.
К счастью, снов он не видел никаких…
…возвращение Евдокии, как, собственно, и отсутствие ее, осталось незамеченным. Еще одна странность, малая, но… неприятная.
А если бы она, Евдокия, и вправду исчезла?
Когда бы хватились? За ужином, к которому являться должны были все и в порядке обязательном? Или еще позже? Этак и сгинуть можно… ненароком…
— Ева, — Лихо довел до самого Цветочного павильона, — я должен…
…вернуться.
…и заняться паном Острожским, тело которого осталось где-то под Гданьском…
…и врал ведь, волкодлак несчастный, когда говорил, что пан Острожский со страху отравился. Чего ему бояться? Следствия? Суда? Каторги?
Что ему предъявить могли?
Мошенничество? Так оно не состоялось, да и поди докажи, что он не собирался полученные от акционеров деньги в шахты вкладывать. Принуждение к браку? Помилуйте, не такое уж это преступление… да и снова выйдет Евдокиино слово супротив его…
Покушение на княжича?
Похищение?
Серьезней, но при хорошем адвокате можно, и тут плаха не грозит… да и то, стал бы Лихо дело до суда доводить?
Колдовка, за сговор с которой могли дать лет десять каторги?
Поди ее поймай… а от слов своих пан Острожский откреститься бы мог… или же, напротив, не откреститься, но оказать содействие следствию, за то и получил бы свободу…
Нет, не было у него причин яд принимать. Более того, не походил он на самоубийцу… нет, Евдокия не то чтобы со многими знакома была, но чутье ей подсказывало, что умер пан Острожский не сам и неспроста, и что смерть эта взволновала Лихо куда сильней, чем он это показать пытался, и что связана она как-то и с Серыми землями, — и с Хозяйкой их…
Спросить?
Промолчит, не желая Евдокию впутывать в странное, не замечая, что в странностях этих она по самые уши увязла. А то еще и соврет, хотя врать неспособный совершенно.
— Я вернусь, — сказал он и ладонь поцеловал. — Не теряйся больше, ладно?
— Не потеряюсь.
Пообещала.
И екнуло болезненно сердце. Тревожно. Отпускать его тревожно, тянет вцепиться, повиснуть на шее, воя и голося по-бабьи, делая что угодно, лишь бы остался… страшно, что уйдет навсегда.
— Я скоро.
Ложь… или правда? Пока еще правда.
— И ты права, Ева… он глупости говорил. Не надо тебе их слушать. — Лихо гладил и ладонь, и пальцы Евдокии.
— Конечно, глупости…
А в дом не пошел.
…вернется. Ночью вернется. Стукнет камушком в окно, чтоб открывала… об этом думать надо, а с паном Острожским разберутся.
В Цветочном павильоне было пусто.
А вот в собственной комнате ее, Евдокию, ждали. Гостья скромно сидела на стуле, сложивши руки на коленях.
— Доброго дня, — сказала Евдокия со вздохом.
День был каким угодно, но только не добрым.
— Здравствуйте. — Гостья встала и вздернула острый подбородок, который с момента прошлой встречи словно бы стал еще острей. — Мне сказали, что я могу подождать вас здесь.
— И… чем обязана?
А она к визиту готовилась тщательно. Платье из темно-лиловой парчи, щедро отделанное кружевом. Высокие перчатки. Шляпка, украшенная чучелами певчих птиц и виноградом.
- Предыдущая
- 39/110
- Следующая