Народ - Мишле Жюль - Страница 4
- Предыдущая
- 4/54
- Следующая
За лишения, которые я терпел (они значительно превосходили лишения простых рабочих) меня вознаграждали доброта родителей, их твердая вера в мою будущность, поистине трудно объяснимая, если учесть, как мало я успел добиться. Пользуясь, за исключением часов вынужденного труда, полной независимостью, я ею не злоупотреблял. Я был учеником, но мне не приходилось страдать от грубости мастера, которая, быть может, подавила бы во мне любовь к свободе в самом зародыше. По утрам, до работы я заходил к старому букинисту, который задавал мне выучить пять-шесть строк. С тех пор я запомнил, что величина урока не столь важна, как думают обычно. Дети подобны сосудам с узким горлышком: лить ли помалу или помногу – все равно, сразу такой сосуд наполнить невозможно.
Несмотря на отсутствие у меня музыкальных способностей (что огорчало деда), я был очень чувствителен к царственно-величественной гармонии звуков латыни; в их мелодии мне чудилось небо Италии, ослепительные лучи южного солнца… Я не знал его, я рос, словно травинка в щели между булыжниками парижских мостовых, лишенная солнечного света. Эта знойная атмосфера так притягивала меня, что, еще ничего не зная о долготе и краткости звуков древних языков, о законах просодии, я сочинял на заданные мне темы отрывки на разговорном романо-латинском языке, похожие на средневековые прозы.[31] Если предоставить ребенку свободу, он идет тем же путем, что и народы в младенчестве.
Несмотря на тогдашние нужду и невзгоды, особенно заметные зимой, мне приятно вспоминать об этой поре, когда я занимался ручным трудом и латынью. Мою жизнь скрашивала дружба; одно время у меня был друг, о котором я упоминаю в этой книге. Моим богатством были юность, фантазия и уже, быть может, любовь. Я никому не завидовал: человек сам по себе не знает, что такое зависть, пока его не научат этому чувству.
Между тем тучи над нашими головами сгущались. Моей матери стало хуже, Франции – тоже (Москва! 1813 год![32]). От возмещения, полученного за типографию, ничего не осталось. Видя нашу нищету, один из друзей моего отца предложил устроить меня в Императорскую типографию. Большое искушение для моих родителей! Другие на их месте не стали бы колебаться. Но в нашей семье всегда велика была вера: сначала в моего отца, ради которого братья и сестры приносили в жертву свои интересы, а потом – в меня, который должен был все наверстать, стать для всех спасением…
Если бы мои родители, повинуясь голосу рассудка, сделали из меня рабочего, это выручило бы их самих, а мне разве повредило бы? Нет! Среди рабочих я встречал людей, достойных всяческого уважения, которые по уму нисколько не уступали получившим образование, а положительными свойствами характера превосходили их. Но с какими трудностями пришлось бы мне встретиться! Какую борьбу пришлось бы выдержать, не имея никаких способностей для этой работы, в столь неблагоприятное время! Мой разорившийся отец и больная мать решили, что я должен учиться во что бы то ни стало.
Положение наше заставляло торопиться. Не зная ни правил версификации, ни греческого языка, я поступил в третий класс коллежа Карла Великого. Можете себе представить, как нелегко мне пришлось! Ведь рассчитывать на чью-либо помощь я не мог. Мать, до сих пор стойко переносившая все напасти, заливалась слезами. Отец принялся кропать для меня латинские вирши, хотя никогда в жизни не делал этого.
Самым отрадным для меня во время мучительного перехода от одиночества к толпе сверстников, от мрака к свету было хорошее отношение ко мне одного из преподавателей Андрие д'Альба, человека с добрым и великодушным сердцем, – самым худшим – мои товарищи. Среди них я был как испуганный совенок, ослепленный солнцем. Я казался им смешным, и теперь мне думается, что они были правы. Но тогда я приписывал их насмешки моей плохой одежде, моей бедности. Я начал кое-что соображать, сравнивая себя с ними.
Я стал считать всех богатых дурными и считал дурными всех люден, так как все, кого я ни видел, были богаче меня. Я впал в мизантропию, редкую в детском возрасте. В Маре, самом безлюдном квартале Парижа, я выбирал самые пустынные закоулки. Но, несмотря на мое отвращение ко всему человеческому роду, я не завидовал никому.
Самым большим для меня удовольствием, от которого оттаивало сердце, было читать по воскресеньям или четвергам два-три раза подряд какую-нибудь оду Вергилия[33] или Горация.[34] Мало-помалу я запоминал их; вообще же я никогда не мог выучить наизусть ни единого урока.
Вспоминаю эти времена: чаша бед переполнилась, лишения в настоящем, страх перед будущим, враг в двух шагах (1814 год![35]), постоянные издевательства моих личных врагов. Однажды в четверг я ежился от холода. Печь не топлена, на улице все засыпано снегом, хлеба – ни кусочка, и бог весть, будет ли вечером… (Казалось, все для меня кончено. Но, стоически все перенося (религиозное чувство не играло здесь никакой роли), я с силой стукнул распухшим от холода кулаком по дубовому столу – он до сих пор у меня сохранился. Несмотря ни на что, я испытывал неизъяснимую радость. У меня были молодость, будущее, и я мужал.
Чего же мне теперь бояться, скажите, мой друг? Я уже столько раз считал, что мне настал конец и как человеку и как частице истории. И чего мне теперь желать? Став историком, я тем самым получил возможность участвовать в жизни народа и благодарен за это богу.
Эти годы моей жизни оставили неизгладимый след. Я почувствовал это недавно, 12 февраля, почти тридцать лет спустя. Я сидел в такой же морозный зимний день за тем же столом. И вдруг мое сердце обожгла мысль: «Тебе теперь тепло, другим же холодно. Какая вопиющая несправедливость! Кто исправит это неравенство?» И, взглянув на свою руку, сохранившую с 1813 года следы обморожения, я сказал себе в утешение: «Если бы ты работал вместе с народом, то не мог бы работать для него. Успокойся же! Если ты напишешь для родины ее историю, твое благоденствие будет тебе прощено».
Но я отвлекся. Моя вера не была беспочвенной: в основе ее лежала твердая воля. Я верил в будущее, ибо оно было делом моих собственных рук. Вскоре я окончил коллеж одним из первых.[36] К счастью, я избежал двух путей, одинаково гибельных для молодежи: не стал ни теоретиком-доктринером, высокопарным, но пустым, ни литератором-профессиона лом, чьи упражнения, как бы малоудачны они ни были, охотно печатают в успевших ©новь расплодиться издательствах.
Я не хотел зарабатывать на жизнь пером и избрал иное поприще, на котором мог использовать приобретенные мною знания, а именно преподавание. Еще в ту пору я считал, как и Руссо,[37] что литература должна быть не источником средств к существованию, а украшением жизни, отдыхом для души. Как я бывал счастлив, когда, вернувшись после утренней лекции в свое предместье, возле Пер-Лашез,[38] мог свесь день, не спеша, перечитывать поэтов – Гомера, Софокла,[39] Феокрита,[40] иногда – историков… Один из моих товарищей, Поре, ставший моим близким другом, тоже читал эти книги, и мы беседовали о них во время долгих прогулок в Венсенском лесу.[41]
Эта беззаботная жизнь продолжалась не более десяти лет, в течение которых мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь стану писать. Я преподавал одновременно языки, философию и историю. В 1821 году меня приняли по конкурсу на должность преподавателя коллежа. В 1827 году, после появления двух моих трудов – книги о Вико[42] и «Очерка современной истории» я получил профессуру в Высшей Нормальной школе.[43]
- Предыдущая
- 4/54
- Следующая