Сергей Есенин. Биография - Свердлов Михаил Игоревич - Страница 50
- Предыдущая
- 50/129
- Следующая
По словам И. Сельвинского, есенинская “муза наряду с благоуханными цветовыми словами обладала едва ли не самым охальным лексиконом во всей мировой поэзии, имея соперника, пожалуй, только во Франсуа Вийоне. Во всяком случае, далеко не все строки можно разрешить себе процитировать не только печатно, но и устно”[701]. Однако поражает у Есенина даже не столько “непечатность” крепких выражений, сколько их внезапность и немотивированная агрессивность. Взять хотя бы “Сорокоуст” (1920). Поэма начинается в трагически-исповедальном тоне, и кажется, что лирический герой объединяет себя с читателем (слушателем) в местоимении “нам”, доверительно обращаясь к нему с тревожными повторами; даже сниженная метафора третьей строки не предвещает скандала:
Тем сильнее шокируют следующие строки, как будто брошенные читателю (слушателю) в лицо:
Конечно, не Есенин ввел обычай третировать публику: футуристические “Вам!” и “Нате!” в свое время заложили эту традицию, а имажинистский “Принцип басни” (1919) уже вроде бы довел ее до предела. Более того, слова о “блохах” и “мерине” вполне могли восприниматься как аллюзия на это стихотворение Шершеневича (“мерина вовлекаешь в содомию” – иронически подзадоривал тот своего соратника-конкурента[702]); там тоже скандальной оказывается “лошадиная терминология” [703]:
Однако до Есенина грубость в отношении к аудитории хоть как-то обосновывалась риторически и логически (борьбой против мещанства, пошлости, потребительского отношения к поэзии). Не то в “Сорокоусте”: здесь поэт начинает браниться с ходу, без видимого повода – и сразу оглушает самым крутым “загибом” (не хуже, чем “в бабушку и в бога душу мать”). В первых строфах поэмы есть что-то истерическое: словно с каждой строкой растет раздражение лирического героя, словно он нарочно все больше “приводит себя в сердце”, с опережением реагируя на возмущение публики. Не нравится “ляжки дорог”? Получите “мерина”! Ошарашены? А вот вам еще:
Третья строфа даже оскорбительнее предыдущей; ругательные метафоры доведены здесь уже до полной изощренности, до обиднейшей двусмысленности – слишком озорной (не поставлен ли знак равенства между “мордищами” и “задницами” персонифицированной публики?), слишком дикой (нет ли обсценного намека в императиве “знай бери”?), слишком злобной (не грозит ли поэт публике, помимо метафорической “бани”, еще и настоящими, неметафорическими побоями?). Хулиганство Есенина, таким образом, выламывалось из практики тогдашнего литературного эпатажа: оно было до того “подлинным”, до того “черноземным”, что прямо ассоциировалось с хроникой происшествий и милицейским протоколом.
На этот вектор в эволюции “рязанского озорника”, возможно, как раз и указал в своей записи В. Хлебников. Конечно, его схема, обозначающая крайние точки в есенинской игре масками – от “ангелочка” в прошлом к “типу Ломброзо” в будущем, – прежде всего иронична. Ведь отсылка к идее Ч. Ломброзо (о врожденной предрасположенности людей определенного типа к преступлению) скрыто пародирует признания лирического героя “хулиганского” цикла (“Только сам я разбойник и вор / И по крови степной конокрад”; “Если не был бы я поэтом, / То, наверно, был мошенник и вор”); так литературная игра Есенина лукаво соотнесена с криминальной психологией. Но иронией здесь дело явно не ограничивается: запись Хлебникова может быть прочитана как предупреждение со зловещим намеком на труд Ломброзо “Гениальность и помешательство”: игра с маской хулигана опасна, чревата срывом в “нравственное помешательство”[704] или даже в душевную болезнь.
Неудивительно, что во время выступлений Есенина аудитория отвечала на его “поэтические эксцессы” и “скабрезности стиха” [705] как на личное оскорбление – тем более что он еще и дразнил ее, произнося “все малопоэтичные слова, словно нарочно, грубо и обнаженно”[706]. Первое выступление Есенина с “Сорокоустом” состоялось на “Суде над современной поэзией” в Политехническом музее в ноябре 1920 года – и, конечно, разразился скандал.
“…Выступает Есенин, – свидетельствует Шершеневич в своем “Великолепном очевидце”. – Читает поэму. В первой же строфе слово “задница” и предложение “пососать у мерина” вызывает у публики совершенно недвусмысленное намерение не дать Есенину читать дальше.
Свист напоминает тропическую бурю. Аудитория подбегает к кафедре. Мелькают кулаки. <…> Кусиков вскакивает рядом с Есениным и делает вид, что достает из кармана револьвер” [707].
Мемуаристы не могут припомнить другой такой бури: “…невероятный шум, свист, топот…” (М. Свирская)[708]; “…крики “Довольно!” <…> Шум растет” (И. Розанов)[709]. Вмешиваются громогласный Шершеневич, затем Брюсов, и Есенин начинает читать свою поэму заново. “Но как только он опять доходит до мужицких слов… – пишет И. Розанов, – поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. “Это безобразие!”, “Сами вы хулиганы – что вы понимаете!” и т. д.”. Опять вмешивается Шершеневич; “Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он в третий раз читает свои стихи <…> но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум”[710].
А что же Есенин? Его прерывали – он, по словам В. Шершеневича, невозмутимо улыбался[711]. Ему свистели – он свистел в ответ (Мариенгоф: “На свист Политехнического зала он вкладывал два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала тысячеголовая беснующаяся орава”[712]). В него кинули мороженым яблоком – “он поймал его, откусил кусок, стал есть. Слушатели стали затихать, а он ел и приговаривал: “Рязань! Моя Рязань!”” [713] “Аплодисменты или свист – неважно, но делайте что-то” – Есенин как будто подслушал эти слова лидера англо-американских имажистов Э. Лоуэлл[714], обращенные к публике.
- Предыдущая
- 50/129
- Следующая
