Большое гнездо - Зорин Эдуард Павлович - Страница 17
- Предыдущая
- 17/131
- Следующая
Всё стерпел Мисаил, устоял перед грехом. И ежели серчал поначалу, то скоро понял: послал ему господь испытание, дабы укрепить его в вере и добровольно принятом смирении.
И святость увенчала его чело, и дух возвысился над мирскою юдолью. Счастлив был Мисаил.
Но нынче, глядя на страждущего, разметавшегося в жару Веселицу, неотступно думал он: «Уж не господь ли послал ему и этого юношу?.. А что, как суждено ему и Веселицу обратить в святую веру?.. Что, как смирит он и эту плоть — зачтется ли сие на страшном суде?..»
Дни шли за днями. Веселица поправлялся.
Радовался старик: молодая кровь все переборет.
А солнце уже стояло на исходе лета.
4
В зарев, в самую жаркую пору жатвы, объезжала Досифея монастырские земли.
Радовали глаз игуменьи хорошо поднявшиеся в тот год хлеба. Выходила она из возка, опираясь на длинный посох, срывала колоски, растирала в ладонях, пробовала твердые зернышки на вкус.
Под синей безоблачной вышиной вызванивали в полях перепела, мужики и бабы, с трудом разгибая затекшие спины, глядели на проезжавший по пыльной дороге возок.
В деревнях игуменью встречали старосты, звали за накрытые под деревьями столы.
Разглядывая щедро выставленные пития и яства, Досифея ворчала:
— Этак-то все богатство пустите по ветру. Почто излишествуете, окаянные?
Сама она ела мало. Послушницы, сопровождавшие ее, переговаривались:
— Жадна стала матушка. Ровно мышь-полевка, все тащит в свои закрома.
Старосты удивленно разводили руками:
— Знать, у игуменьи от скупости зубы смерзлись...
Сами же елейно улыбались Досифее, покрикивая, велели слугам убирать со столов.
Дошли слухи о приезде игуменьи до других деревень. Там уж столов не накрывали, медов и яств не подавали.
И снова была недовольна Досифея:
— Сладкого не досыта. Почто встречаете меня, яко последнюю черницу, старосты? Аль не хозяйка я вам?
И несли расторопные слуги на столы лебедей и брагу. После корила игуменья послушниц:
— Мирские-то обычаи черницам не пристали. Жрете, ровно пузо дырявое. И куды в вас столько лезет?.. Вот возвернемся — наложу епитимью.
Богат был монастырь. Жаловала его княгиня Мария многими землями и угодьями, ласкала и одаривала Досифею. Ломились в монастыре от припасов кладовые, а черницы ходили в рясках латаных-перелатанных, досыта не ели, не пили, спали на досках, зимою коченели от холода.
В одной из самых дальних деревенек на Колокше встретился Досифее обоз боярина Одноока — возвращался боярин с зерном, собранным у холопов, сам восседал на последнем возу.
— Экой удачливый ты, боярин, — с завистью сказала ему игуменья. — Мужички у тебя трудолюбивые, как пчелы. Вона уж обоз наладил, а я еще не свезла в закрома ни кади...
— Твое дело божеское, матушка, — хитро прищурясь, отвечал Одноок. — А я мужичкам баловаться не позволяю. Всё выбил до зернышка — нынче с исада на Клязьме отправляю хлебушек в Великий Новгород...
— Надоумил бы меня, неразумную, каково получать с уборка половник, а с половника оков?
— Батожком, матушка, батожком.
— Лукавишь, боярин, — улыбнулась игуменья.— С виду ты смирен и ласков, яко агнец. Неужто не жаль тебе твоих холопов?
— Холопа жалеть — самому идти в закупы. Не нами сие заведено — всё от бога.
— Набожен ты, боярин, — сказала Досифея. — Истинному христианину дорога прямая — в рай.
— Да и о твоем благочестии, матушка, я зело наслышан.
— Мы к богу ближе....
Так беседовали они ласково и с почтением на обочине, а солнышко подымалось всё выше и выше, а когда стало припекать, Одноок велел слугам разбить на берегу реки полстницу и пригласил к себе игуменью полдничать.
Тотчас же поднялась вокруг них суета, у воды запылали охватистые костры.
Под покровом просторной полстницы было прохладно; игуменья с Однооком сидели на коврах, пили квас. С берега доносилось повизгиванье послушниц: мужики озоровали, и Досифея недовольно хмурила брови.
Пока не поспел обед, слово за слово, завязался у Одноока с игуменьей доверительный разговор.
Жаловался боярин на сына своего Звездана:
— Вовсе отрок отбился от рук. Дерзит, отцовых наставлений не слушает, о князе и боярах говорит непотребно, ровно сам не боярский сын, а родился у холопа или рядовича под дырявой крышей... Всё есть у добра молодца: и пуховая постель, и нарядная одёжа, и обличьем не урод: боярыня-то, помилуй мя господи, какая красавица была!..
— Как же, как же, помню Радмилу, — кивала Досифея, попивая квасок. — И станом стройна, и с лица бела. А скажи-ко, померла в одночасье — почто такое, боярин? — вдруг спросила игуменья. — Поветрие разве какое?..
— Уж и забыла, матушка, — сказал, внезапно побледнев, Одноок. — В тот год многих призвал господь. Люди-то, не то что в своих домах, прямо на улицах падали...
— Припоминаю, припоминаю, — кивнула игуменья. — Да как же ты не уберег ее, красавицу нашу, боярин?
— Все во власти божьей, матушка. Ей бы, Радмилушке-то моей, сидеть-посиживать в тереме, а она привечала больных да сирых. Вот и захворала — три дня маялась, ни есть, ни пить не могла, всё только молитвы шептала... Уж больно убивалась по Звездану, родименькая.
Боярин сморщился, пальцем смахнул со щеки слезу — ишь как растрогался. А Досифея слышала совсем другое. От людской молвы не спрячешься, сокровенного не утаишь. Разносили люди, будто сам боярин уморил Радмилу. Пришлась она ему не ко двору: отзывчивая была и добрая — стекались к ней со всего города калики и нищие. Кормила она их и поила, одевала и обувала — оттого и прослыла святой, оттого и невзлюбил ее Одноок. У него ведь каждая ногата на счету. Скареден был боярин, ни себя, ни близких не жалел — лишь бы набить добром свои бретьяницы да скотницы. Бил он Радмилу нещадно, в подклет сажал на хлеб и воду...
— Трудно отлетала Радмилушкина душа, — всхлипывая, ворковал Одноок. — Хоть и прошло с того дня не мало времени, а сердце и поныне кровью запекается. Жжет в груди-то, ох как жжет, матушка.
— Успокойся, боярин, — сказала игуменья. — Душа ее нынче на небесах. А то, что убиваешься, то, что жалеешь, мне ведомо: доброй ты человек, о том все говорят.
Ох, согрешила Досифея, неправду вымолвила! Слово медоточивое вылетело, а в мыслях было иное...
Но Однооку понравилась ее лесть. Он и ухом не повел, не покорежился — слезы высохли на его щеках, как ни в чем не бывало принялся поругивать Звездана:
— Экое учудил: убег с конюшим со двора, а куда — не ведаю...
— Что ты такое говоришь, боярин? Куды убег Звездан? Да слыханное ли это дело!
— Куды убег, у него спроси, матушка. А только осрамил он меня на весь город. И к протопопу ходил я, и ко князю... Князь зело разгневался. Но сыскать обещал. А сыщу, сказал, отроку твоему несдобровать. Худо, совсем худо...
— Да что же ты ему такое сделал, Одноок, — пристально, посмотрела на него игуменья, — что ушел твой сын из дому без отчего благословения?
— А мне отколь знать, — нахмурился боярин.
— Может, в каком монастыре объявится? — предположила Досифея.
— Может, и объявится. Князь уж послал людишек пошарить по обителям.
Говоря так, Одноок вздыхал и охал. Игуменья тоже вздыхала и охала, но про себя думала: «Не от сладкой жизни сбежал боярский сын. Знать, довел его Одноок, эко прижимистый какой. Звал гостьей быть, а угощенья пожалел».
Она оглядела накрытый слугами стол, поморщилась: мясо постное, всего на кус, в жбанах кроп пожиже монастырского. Даже хлеба пожалел боярин.
Хотела уж она кликнуть своих послушниц да велеть им нести дорожные припасы, но вовремя спохватилась, а после похвалила себя за рассудительность: свой-то хлебушко еще сгодится — дорога дальняя, а боярское брюхо черевисто.
Так и сидели они друг против друга, попивали разбавленное теплой водою вино.
- Предыдущая
- 17/131
- Следующая