Стужа - Власов Юрий Петрович - Страница 68
- Предыдущая
- 68/84
- Следующая
Налег на здоровую лапу, подстреленную плечом вверх держу. Она гладит плечо — ну будто крылом касается и тихо (голос в перелив) спрашивает:
— Знаешь, как раненые называют руку в лангетке и на перевязи?
— Нет, — говорю, голос-то у меня совсем живой. Кони вороные!..
Она улыбается:
— «Самолетом».
Я от всей этой радости и засмеялся и… вздрогнул: забыл, когда так смеялся. Нехорошо это… Гришухи, Леньки нет…
Слушаю ее:
— …Больше суток спал. У тебя, Гудков, очень выносливое сердце…
А у меня шальная мысль: расчесать бы ей волосы. Взять гребень и пропустить прядь за прядью… Конечно, ром это, из-за него это.
А по губам у нее рябь. И все плывет, глохнет…
Санитары вываливают на носилки человека — почти крайняя койка от двери. Покряхтывая, грузно, неуклюже, уже не заботясь о человеке, цепляя носилки за спинки коек, табуретки, тащат к выходу.
— Отмаялся, — подает голос сосед через койку, а может, и через две (голову-то мне не поднять). — С нашей батареи, Шурка Казанцев, подносчиком значился в нашем расчете. В затылок его… Пусть земля тебе будет пухом, Шура…
Молчим. Еще один отвоевался. Убавляется живая сила… Веду по лицу рукой: в бородке. Курчавая и окладистая, аж под самые глаза бородка, батя увидел бы… Всего два раза побрился, а как пошла!..
— Не спишь? — с соседней койки смотрит толстая голова в бинтах, ну только щелки глаз, даже жутковато (и самих глаз-то не разобрать).
— Нет, — отвечаю.
— Еще бы, девятые сутки дрыхнешь, — ворчит голова.
Не верю, спрашиваю:
— Как же без еды можно?
— Разбудят, а ты как чумовой. В горшок с закрытыми глазами сходишь. Тебя накормят, глаза не открываешь, а ты на руках у сестры и заснешь. — У головы шепелявый окающий говорок, с Волги поди.
Хлюпает грязь — санитары выбрались из палатки. Похлопывает брезент. Ветер врывается в палатку. Широко, студено гуляет по лицу, рукам…
— Как зовут? — спрашивает голова в бинтах.
— Гудков, — отвечаю, — Михаил, красноармеец, из поселка Радищево Московской области.
— Теперь есть с кем горе размыкать и вообще душу отвести, — говорит голова. — До тебя лежал Яшка Возчиков из Молжаниновки. Ни слова — лежит и сутками над собой смотрит. Так все дни до выписки. А справа — Лощилин. Этот только о бабах…
Скрипит койка, кто-то встает, открывает дверцу печурки. Вспыхивают дрова. Огонь озаряет на брезенте заплатки и предохранительные нашивки под веревками.
— Я читал в одной книжке про войну и там есть об убитом, — рассуждает голова. — Раньше кормил вшей, нынче кормит червей…
В углу, под самым скосом палатки, кто-то хрипит, блюет. Голова поясняет:
— После наркоза. Ногу отняли. Аркадий из Крюково.
Барсука вспоминаю. Обидно за кисет. Выбросили с ватником. Отличный был кисет, кожаный! И отцов подарок (безопасную бритву), как есть, сперли!
Вдруг ясно, четко вижу: бруствер! Ну ровно задвинули меня в те дни. И весь грохот, визг, гул — в ушах. И грудь — в обоженности от крика и перенатуги. И бруствер высекает огни: белые, очень проворные, рваные — далеко, а кажется, выжигает глаза, слепну… И я — в гранату запал сую. А кругом холодом — пули! И все в меня!..
Ничего не вижу, не слышу. Лежу и смотрю в брезент: черно наверху без света… Погодя вспоминаю любимую присказку бати: «Всяко бывало: и вкривь, и вкось, и наг, и бос, и бит, и не сыт, и на каторгу брит…» Биография у бати: узелок на узелке и попробуй распутай.
Палатка дружно стонет, хрипит, бредит. В снах довоевывает… Различаю команду, руготню на проселке. Ветер заносит запахи бензина. А рядом плещется в лужах ливень, настегивает в брезент. Не шевелиться: боли в плече нет. Можно лечиться. Прошлое после ранения почти не помню. Отдельные события выпали из памяти, ровно не жил. Вообще ничего и никого не помню…
Тихий, смирный рассвет в окошках: почти не слышен передок. Несет влажной землицей, пиленым деревом (видать, от дров), прелым листом, корболкой или йодом, леший их знает… Как ветер толкнет, по брезенту в разнобой роса. Санитар накручивает Андрею Вольских обмотки, пыхтит — уж в годах дядя, почитай на все пятьдесят. У Андрюхи спина в гранатных осколках — в одно время бежали в атаку, только он сбоку, где Таланов командовал. Сидит прямо, неподвижно. Два осколка вырезали из легкого, поэтому и эвакуируют в тыл. Скорее всего, не будет больше размахивать винтовкой, спишут в инвалиды.
Лощилин Иван зарылся в подушку, похрапывает. Все уши прозудел байками о бабах. С утра до ночи об одном. И наколки — сплошь голые бабы.
— Врач говорит, — обращается ко мне Андрюха, — что ты дезертир с того света. Удивляются на тебя.
— Как так? — спрашиваю.
— Досталось тебе, а ты не помер.
В автобус сводят раненых: шаги, стук гипса и костылей, мерный говорок.
— Прощай, Михаил, — вещает из-под бинтов Андрюха.
— Прощай, — отвечаю. Встречу его — и не признаю. Не видел лица за марлей… Оттаивать мне после траншеи. Как есть, обуглилась душа. Представляю ячейку, ребят, атаку — и аж судорога меня. Та еще прививочка!..
Прав Барсук: странное это дело война. Смерти непременно надобен здоровый человек. Без этого нельзя. Любого вылечат, починят, из могилы поднимут — и под смерть. Вот чтобы быть убитым или наново искалеченным, надо непременно быть здоровым. Без этого нельзя. Лечат для этого, заботятся, выхаживают… Каждый день об это башку мозолю. Эх, люди, люди…
Проступают солнечные пятна на брезенте. Тени беспорядочно оплетают палатку. Пятна рыжеют, ширятся… Мне тоже обещали в тыл, вот силенок наберусь… а уж буду воевать или нет — комиссия даст заключение.
Наползает душноватый автомобильный выхлоп. Пошел автобус. Дай Бог, чтоб «мессера» не разбили. За день сто раз слышу их…
Лежать чисто, тепло. Можно лечиться. Вот только крысы — столько их! На трупах, что ли, отъедаются. Ну табунами шастают!..
Пули увесистые, все пробивают! «Барсук! Барсук!» — зову и винтовку шарю. Открыт я снайперу… Прихожу в себя: крик на губах, челюсть скособочилась, дышу в надрыв… В ушах голос Ефима. Сипит, хрен сопатый, все не уймется.
Шаги различаю, голоса, лучик фонарика вижу. Ветер подвывает в печи, скрипят столбики… Зябну, поджимаю колени к животу. Наверху ветки по брезенту хлещут. Ветер нагоняет дым из печи. Неудобно лежать на одном боку: затекает все. Кажется мосол, где нога с задницей стыкуется, вдрызг измозолен, мочи нет лежать.
Слышу, как перекладывают кого-то на койку. Женский голос утешает. С операции небось. Новенький. Конечно, движок пыхтит: оперируют. Поспевают хирурги за войной…
Лучик фонарика ко мне бежит… Не жмурюсь, смотрю на свет.
— Почему не спишь? — спрашивает женский голос.
А я приподнялся на здоровую руку и во все глаза смотрю: где слышал?.. Не помню. Начисто память отшибло. Какой спрос? Дезертир я и есть… с того света…
Санитар зовет в дверь:
— Елена Павловна, майора уже оперируют! Главный вас требует!..
А лучик фонаря в пол ткнулся и дрожит…
Лежу, жизнь вспоминаю и этот голос… ни в одном дне не могу сыскать.
Комбат встает, одергивает ватник. Шея у него — под толстым бинтом, и на щеках — свежие рубцы. Говорит отрывисто (наступательный голос):
— Не заскучаешь. Здесь из наших Аршинов, Гавриков, Щукин, Вьюшкин… вон Горлов шустрит. Ну, будь, Гудков! — Ищет кобуру, сдвигает по ремню на место.
Поди, признай в нем нашего Лотарева. Сухие складки по лицу, жилы да кости. Глядит настороженно. А ведь человек робкий, не нахальный: семья да огород.
Облизывает губы, они у него в болячках. Говорит с озабоченностью:
— Полк вывели на пополнение… А комбат? Какой я комбат, Гудков? Пришлют с пополнением кадрового.
— Прикажут — будешь, — отзывается старик санитар. Он обмундирование принес Егору Ногайцеву. — А глупость напорешь — в расход пустят.
Лотарев аж стемнел с лица, ощерился, было, для ответа, да осекся, нехотя кивнул мне, губы сжаты, повернулся и пошел. Матвей Горлов на костылях за ним: провожает нашего командира. Трепло, этот Матвей. День напролет маятником по палате.
- Предыдущая
- 68/84
- Следующая